011000001002003004005006007008009010

003004000002

Евфросиния Керсновская 

Первые записи о своих злоключениях Евфросиния начала делать ещё будучи санитаркой в норильской лагерной больнице, и продолжила их делать, уже будучи шахтёром. В 1948 году одна из её страдающих наркозависимостью от махорки товарок по бараку, которой Евфросиния дала почитать записи, выкрала их и отдала оперативнику, но тот вернул их со словами, что ему «нужен материал, а не беллетристика». До полноценного вида Евфросиния свои мемуары начала доводить в 1964 году после смерти матери — Александра перед смертью попросила её записать во всех подробностях всё, что она пережила (хотя Евфросиния, рассказывая ей в своё время о ссылке, умолчала об очень многих деталях). Работу над мемуарами Евфросиния закончила где-то в 1970-х и дала им название «Сколько стоит человек». Её мемуары состоят из 2,2 млн букв, написанных на полях 680 рисунков. В 1982 году они были впервые распространены через самиздат, a в 1990 году — опубликованы в журналах «Огонёк», «Знамя» и британском «The Observer».

 

 

«Славное советское прошлое! Дисциплина и порядок в стране (а не терроръ и диктатура подонковъ, какъ можетъ кто-то подумать!), социалистические завоевания и преобразования (посмѣлъ бы кто обозвать ихъ разрухой и абсурдомъ!), национализация частной собственности (а не «грабь награбленное», какъ показалось кому-то!), раскулачивание и уничтожение врагов народа и изменников родины (а не геноцидъ собственнаго населенія, въ основномъ почему-то русскаго!), грандиозные стройки века (а не вредоносные проекты горделивыхъ скудоумныхъ безбожниковъ!), счастливое пионерское детство (вовсѣ не пропитанное социал-коммунистической отравой подъ видомъ сказки о свѣтломъ будущемъ!), завидная бдительность (а не стукачество, разумеется!) и политическая сознательность советского гражданина (которую ни въ коемъ случаѣ нельзя расцѣнивать какъ трусливую покорность самки передъ агрессивнымъ самцомъ-завоевателемъ!)…», – подобную ностальгію по совѣтскимъ временамъ, безъ обращенія къ антитезамъ въ скобочкахъ-курсивомъ, все чаще приходится слышать даже отъ тѣхъ, кто по сути и не жилъ при хваленой совѣтской власти, а лишь засталъ ея на излетѣ, уже потерявшей свою дерзкую былую мощь. Тѣ же, кто хлебнулъ то «сокровище» полной шлёмкой (миска, на тюремномъ жаргонѣ), давно переселились въ мѣста упокоенія, или еле доживаютъ свой вѣкъ, пожиная и пережевывая беззубымъ старческимъ ртомъ уродливые плоды сей диковинной власти. Но не всѣ! Встречаются и такіе, кто вновь злорадно потираетъ свои морщинистыя ладошки, привыкшія крепко цѣпляться за власть, небезосновательно надеясь на реваншъ. Такъ какова же ты въ самомъ дѣлѣ, власть совѣтовъ? Изнутри, так сказать; въ существѣ своемъ? Ну-ка, очевидцы, откликнетесь! Не всѣ, не всѣ рѣшатся вымолвить правду. Похоронена она подъ такимъ гнетомъ, что и тяжкій стонъ едва прорвется изъ глухого подземелья прошлого. Но несмотря ни на что, онъ прорывается, этотъ стонъ. Вслушаемся же! Премудрость, прóсти (станьте прямо)!

«Теперь, когда жизнь целого поколения отделяет нас от окончания войны, все выглядит иначе.


Ловко орудуя ножницами и клеем, можно изменить до неузнаваемости любое литературное произведение.

Книгу истории, хотя страницы ее и написаны кровью, можно изменить еще основательнее. В распоряжении тех, кто ее редактирует, не только ножницы и клей. Тут и “воспоминания”, написанные по специальной программе, и “художественная литература”, выполняющая то же задание, но пользующаяся более богатыми средствами, так как ей нет надобности “подгонять под ответ”, когда есть более эффективный способ: воздействовать, минуя разум, непосредственно на чувства.
Тут и еще более впечатляющий метод воздействия — кино…

“Ничто не забыто, никто не забыт!” — слышу я очень часто. Эти гордые слова красуются на памятниках, они фигурируют в качестве эпиграфов.
Увы! Всё забыто, и все забыты…
Не в том беда, что переименовывают города, улицы, снимают памятники, убирают портреты, лозунги, переделывают уже изданные книги, вырезают и заменяют страницы энциклопедических словарей, замазывают и склеивают их листы. Взятый в отдельности, каждый из этих фактов смешон. Но когда все это, вместе взятое, направлено на то, чтобы у человека отнять память, заменить логику покорностью, скрыть или извратить уроки истории, — это ужасно и преступно.
Люди моего возраста помнят, как происходила эта фальсификация событий, судеб людей, фактов, но они молчат. Так спокойнее и безопаснее.
Еще несколько лет, и мы, последние очевидцы и революции, и нэпа, и коллективизации, и сталинского террора, — мы умрем, и некому будет сказать: “Нет! Было вовсе не так!”
Поэтому я и пытаюсь “сфотографировать” то, чему я была очевидцем.
Люди должны знать правду, чтобы повторение таких времен стало невозможным». (Керсновская Е.А. Сколько стоит человек? Тетрадь восьмая. Всё забыто и все забыты.)

 

Сколько стоит человек. VI

«Теперь, когда жизнь целого поколения отделяет нас от окончания войны, все выглядит иначе.

Ловко орудуя ножницами и клеем, можно изменить до неузнаваемости любое литературное произведение.

Книгу истории, хотя страницы ее и написаны кровью, можно изменить еще основательнее. В распоряжении тех, кто ее редактирует, не только ножницы и клей. Тут и “воспоминания”, написанные по специальной программе, и “художественная литература”, выполняющая то же задание, но пользующаяся более богатыми средствами, так как ей нет надобности “подгонять под ответ”, когда есть более эффективный способ: воздействовать, минуя разум, непосредственно на чувства.

Тут и еще более впечатляющий метод воздействия — кино…

 “Ничто не забыто, никто не забыт!” — слышу я очень часто. Эти гордые слова красуются на памятниках, они фигурируют в качестве эпиграфов.

Увы! Всё забыто, и все забыты…

Не в том беда, что переименовывают города, улицы, снимают памятники, убирают портреты, лозунги, переделывают уже изданные книги, вырезают и заменяют страницы энциклопедических словарей, замазывают и склеивают их листы. Взятый в отдельности, каждый из этих фактов смешон. Но когда все это, вместе взятое, направлено на то, чтобы у человека отнять память, заменить логику покорностью, скрыть или извратить уроки истории, — это ужасно и преступно.

Люди моего возраста помнят, как происходила эта фальсификация событий, судеб людей, фактов, но они молчат. Так спокойнее и безопаснее.

Еще несколько лет, и мы, последние очевидцы и революции, и нэпа, и коллективизации, и сталинского террора, — мы умрем, и некому будет сказать: “Нет! Было вовсе не так!”

Поэтому я и пытаюсь “сфотографировать” то, чему я была очевидцем.

Люди должны знать правду, чтобы повторение таких времен стало невозможным».

(Керсновская Е.А. Сколько стоит человек? Тетрадь восьмая. Всё забыто и все забыты.)

«Не помню, кто первый вспомнил, что где-то здесь проходит та невидимая черта, что отделяет Европу от Азии… Как будто вот уже почти год с того дня, как та самая Азия шагнула через Днестр к нам в Европу? И все же сердце дрогнуло, когда мимо промелькнул обелиск — простой каменный обелиск. Ту сторону, на которой стоит надпись «Европа» и расстояние до Москвы, я не успела разглядеть, зато долго глядела вслед убегающему вдаль обелиску с надписью “Азия” и “8000 километров”, не успела заметить до чего.

Поезд дугой огибал обелиск, и еще долго смотрела я туда, где исчезала Европа.

В Челябинске мы были ночью, но нас решили накормить, так как в Уфе нам ничего, кроме воды, не дали. Вопреки обыкновению, нам не принесли еду в вагон, а вызвали желающего сходить с конвоиром за баландой. Пошли я и Цую. Пока мы ожидали, к нам подошел какой-то рабочий.

— Откуда этот эшелон? Кто вы? За что вас?

Он не успел закончить своего вопроса, как конвоир грубо его оттолкнул со словами:

— Проходи! Не дозволено!

Рабочий зло плюнул, отошел на несколько шагов и громко крикнул:

— Недолго вам баб и детей с винтовкой гонять! Скоро вас самих в такие вагоны погрузят! Недолго уже…

И он скрылся в темноте. Что он имел в виду?! Было 18 июня 1941 года.»

 

«Откуда-то со стороны вокзала слышен хриплый лай громкоговорителя. Сперва я не вслушивалась: слишком далеко, все равно не разобрать! Затем обратила внимание: голос Левитана. Это первоклассный диктор, его всегда слушать приятно!

Мысль бродит далеко: вспоминаю, как там, в далеком Цепилове, мы часто слышали его голос. Но сегодня он как-то особенно торжественно скандирует, и я понимаю, что он передает речь Молотова.

Вдруг меня словно током дернуло! Я ударилась об оконную раму. Кругом все поплыло. Исчез запах фенола. Исчез дождь. Лишь голос Левитана рокотал, как гром.

Немцы на нас напали! Война…

Я не помню, кому и что говорила. Помню лишь, что меньше чем через минуту все были на ногах. Кто-то — кажется, Мейер Барзак — по-молдавски кричал соседнему вагону; те — дальше, и вскоре никто ничего не мог больше понять, так как над всем эшелоном поднялся такой галдеж, как от вороньей стаи!

Но Боже мой! Неужели я ослышалась? В этом галдеже я слышу радость! Торжество!

Было это на станции “Чик” под Новосибирском.»

 

«Я еще не знала, что в Советском Союзе все население разделено на огромное количество классов и каст, враждебных друг другу. Я еще не знала, что есть партийцы высшего сорта — авгуры; что есть партийные руководители, которые обязаны притеснять всех стоящих ниже, будучи сами использованы как исполнители партийных директив: у них нет своей воли, но есть власть. Значительно позже я выяснила, что есть еще одна разновидность партийных: это те, у которых нет ни воли, ни власти, но есть партбилет. Они нужны в роли барана-предателя. Как известно, бараны покорно следуют за тем бараном, который идет впереди. Бараны, как, впрочем, любое животное, пригнанное на бойню, чуют недоброе, и заставить их пойти в цех убоя порой почти невозможно! Тут-то и нужен специальный баран, приученный подчиняться руководству. Изо дня в день входит он в цех убоя, и все обреченное стадо покорно следует за ним.»

 

«Мальчонке — звали его Потапка — было года два. Ходил он еще в рубашонке, штанов не имел и не умел говорить ничего, кроме “мамка” и “иси-ти-ти”, что должно было означать “есть хочу” (сибиряки вместо “есть” говорят “исть”).

Что меня поразило, так это та житейская мудрость, которую уже успел приобрести этот юный гражданин, едва вышедший из эмбрионального состояния. Прибывшие на трудгужповинность колхозники привозили с собой продукты, полученные в своих колхозах. Ассортимент, может быть, и не отличался разнообразием, но разве можно было сравнить похлебку с солониной или вяленой рыбой, картошкой и овсяной крупой и хлеб — пусть овсяный, но отрезаемый аппетитными ломтями, — с нашим голодным пайком? И все же мы, ссыльные лесорубы, получали больше, чем она, уборщица-дневальная. А ее ребенок получал как иждивенец (тут я впервые встретилась с этим нелепым словом) всего 150 грамм хлеба и не имел права даже на нашу жидкую баланду!

Вот сцена, которую я наблюдала, притом неоднократно. Садится колхозник верхом на скамейку и начинает жадно чавкать. Как ни урезает себя во всем мать, а Потапка голоден. Казалось бы, вполне естественно для голодного ребенка подойти к тому, кто ест, чтобы тоже поесть. Но он знает: никто ничего ему не даст. Он не может еще сформулировать фразу “человек человеку — волк”, но уже чувствует эту горькую истину. С тоской глядит он на чавкающего дядю. Даже не подходит, а напротив, отворачивается и сперва идет, а затем бежит к матери и, лишь зарывшись лицом в ее юбку, судорожно и неутешно плачет…»

 

«Есть еще Вася-левша, лет шести. Хилый. С большими ушами и умными глазами. Он и мать — всегда больная, грустная женщина — никогда не выходили из барака. Поражало, как этот юный философ мог часами болтать босыми ногами, монотонно повторяя:

— Исть охота, а исть нечего!»

 

«Теперь, через 25 лет, только и слышишь по радио, в прессе и художественной литературе о героях Великой Отечественной войны, об орденах, которыми их награждали и продолжают награждать задним числом и, должно быть, будут награждать in saecula saeculorum, но вот почему капитана Рыбникова “наградили” десятью годами неволи и званием изменника Родины, это мне до сих пор неясно.

В воздушном бою самолет был серьезно поврежден, наблюдатель убит. Пилот пытался дотянуть до своего аэродрома, но это ему не удалось. Посадку пришлось сделать на “ничейной” земле. Наблюдателя Рыбников с трудом вытащил, надеясь, что тот жив, хоть сам был искалечен: перелом голени, ребер и общая контузия. Самолет он взорвал и, лишь выполнив все, что от него можно было требовать, пустился в путь к своим, забинтовав на манер лубка ногу, чтобы сохранить в неподвижности поломанные кости.

Продвигался он ползком, волоча поломанную ногу, теряя сознание от боли и от потери крови, но продолжал стремиться к своим. От голода он не страдал, у него был запас шоколада, а вот жажда… И теперь он это вспоминал с ужасом. Однако, как он ни торопился, выбиваясь из сил, прошла неделя, прежде чем он дополз до первого сторожевого отряда. Ничего странного в этом не было — линия фронта откатывалась на Восток. Удивительно, что судебные власти этого не смогли понять. Итак, он полз целую неделю, чтобы, добравшись до цели, узнать, что он — изменник Родины и якобы пробыл эту неделю у немцев, которые после инструктажа заслали его сюда в качестве шпиона!

Если бы я сама не была “шпионом, заброшенным в Алтайский край на парашюте”, то не поверила бы такой глупости! Но в данном случае глупость еще разительней, ведь он был искалечен — с переломами и контузией.

И вот Витюша Рыбников ковыляет на укороченной ноге, опираясь на палочку, — наш бригадир. Хороший был он парень! Уравновешенный, вежливый, очень добрый, заботливый и веселый, способный ласковым словом или шуткой подбодрить, обнадежить. Только в глазах всегда было столько грусти…

Позже, уже в начале зимы, получил Витюша письмо из Алма-Аты, от сестры. Отца его тоже посадили по статье 58–10, как я поняла, за то, что он усомнился в справедливости приговора, вынесенного его сыну и заклеймившего его как изменника совсем незаслуженно. Но разве можно сомневаться в непогрешимости нашего правосудия?»

 

«Еще один урок, который должен был сократить мне “опыты быстротекущей жизни”, я получила, сажая капусту в подсобном хозяйстве.

Я работала в ночную смену и, когда вербовали добровольцев, с восторгом ухватилась за эту возможность хоть немного поработать в родной стихии, погружая руки в землю, ощущая ее аромат.

В совхоз нас везли на машине. Нам раздали по ящику рассады, по ведру и кружке. Я принялась за работу с душой, по-хозяйски: каждый росток сажала, плотно обжимала пальцами землю и поливала по полной кружке на корень. Разумеется, я отстала от девчат. Тут и удивляться было нечему — девки съели рассаду капусты! Вернее, они скусывали серединку, а сажали лишь боковые листья. И поливали одной кружкой десять корней.

Когда осенью нас гоняли на картошку, то результаты были налицо: все капустное поле “гуляло”, там пышно разросся бурьян, и лишь на моей делянке красовались могучие кочаны капусты!

Горько же я поплатилась за свою добросовестность! Уж как меня ругали, как срамили — и лодырь я, и нарочно саботирую. Тех, кто сожрал сердечки у капусты, но зато окончил рано, накормили вареной картошкой, а мне в наказание поесть не дали. Мало того, что я лишилась своей лагерной баланды — черпака супа-рататуя — и до самого вечера работала, не разгибая спины, да еще на обратном пути, пешком верст 7–8, надо мной все издевались. В довершение всего на следующий день мне выписали штрафной паек — за отставание в работе. Спасибо Витюше Рыбникову, он отстоял мое право на хлеб, так как я в ночную смену уже свою норму отработала.

Тогда я думала, что так оценивают честный труд лишь в лагере: “подневольный труд не может радовать, поэтому рабы всегда лукавят в работе…”. Впоследствии я убедилась, что к сожалению, качество и добросовестность труда у нас вообще так редко ценят!»

 

«Все с начала до конца было нелепо. Прежде всего, было невыносимо стыдно, особенно по-началу, идти под конвоем по улице. То есть стыдно не столько мне, сколько всем встречным: стыдно смотреть, как шесть, а то и десять здоровых, молодых мужчин ведут с винтовками в руках и с собаками дюжину или две полуживых, истощенных женщин… Стыдно!!! Оттого стыдно, что где-то на фронте такие же вот солдаты грудью своей защищают родную землю, а хозяева этой земли сажают их матерей, жен, сестер, даже бабушек (!) в тюрьму, и такие же, как они, солдаты — тьфу, пропасть! — водят под конвоем этих самых женщин…»

 

«Все стройматериалы, даже на пятый этаж, таскали мы по обледенелым трапам, довольно широким — в три доски: на боковых были прибиты планки, а средняя гладкая, так как раствор — даже на верхние этажи — мы катали в железных тачках, и в мороз надо было гнать тачки бегом. Вместо перил — тонкие рейки или просто веревки, и движение по трапам — в обе стороны, так что приходилось разминаться.

Чаще всего я катала такую железную тачку с раствором. Вверх ее катить было очень тяжело, но вниз трудней и опасней, ведь навстречу шли люди с грузом, а на моих ногах были ЧТЗ на деревянных подошвах.

Да, четезухи стоят того, чтобы их увековечить в назидание потомству. Изготавливали их из старых автопокрышек Челябинского тракторного завода, откуда и название, а подметки прикрепляли деревянные. Было в них невероятно холодно и скользко. В довершение ко всему были они тяжелее, чем кандалы. Тот факт, что, несмотря на все это, еще сравнительно небольшой процент доходяг являлся на десятичасовую поверку в тачках, просто граничит с чудом!»

 

«В Мариинских лагерях были детские дома для сирот. Туда устраивали детей заключенных, а также и детей репрессированных — членов семьи. Матерей рассылали кого куда. Теоретически, отбыв срок, они имели право получить своих детей. На практике же матери не хотели брать ребенка, не имея уверенности, что это их ребенок. Несчастные дети! Несчастные и матери. У одних отняли прошлое, у других — будущее. У всех — человеческие права…»

 

«Вообще если в нашей стране кого-нибудь ненавидят и презирают всей душой, то это честного, добросовестного труженика. Это враг номер один.»

 

«Наступил день 14 апреля 1944 года — Пасха. Я бы не догадалась. Дней я не знала, зачем их знать, заключенным выходных ведь не полагалось. И вдруг вечером в барак зашел дежурный и сказал:

— Ну, девчата, завтра вам отдых! Поблагодарите американцев: это их президент попросил товарища Сталина, чтобы вы на Пасху не работали… Отдыхайте!

Поднялся шум, и я так и не поняла, то ли кричали “да здравствует Сталин!”, то ли “да здравствует Америка!”»

 

«В начале войны, когда и в Новосибирске делалось затемнение и боялись бомбежки, это овощехранилище оборудовали под бомбоубежище. Теперь, когда авантюра Гитлера явно лопнула и его “непобедимая” армия неудержимо откатывается на запад, то бомбоубежище превратили в следственный изолятор, ведь война со своим же народом продолжается.»

 

«С этого началось наше подземное знакомство с подругами по несчастью.

Все они знали, что следствие, суд и прочее — только ненужная формальность: судебным властям нужно как-то оправдать свое присутствие в тылу, вернее, свое отсутствие на фронте. Для этого и нужна их судебная деятельность, это и есть их фронт в глубоком тылу.»

 

«Состав ее преступления заключался вот в чем. Еще до Первого мая было далеко, и хотя в нашей зоне это был не праздник, а день репрессий и усиленного режима, но в местной “художественной” мастерской писали воинственные лозунги, плакаты и делали прочую малярную работу. Лида туда пробралась, сперла целую банку красной краски и, раздобыв где-то простыню, тоже написала «лозунг», который собиралась вывесить Первого мая. Это была расшифровка слова ТОРГСИН: “Товаpищи, опомнитесь! Россия гибнет! Сталин истребляет народ”.

Задуманного осуществить не удалось, так как кто-то подсмотрел и, разумеется, донес.

И теперь, четверть века спустя, никакая критика, а тем более остроумная, у нас не допускается, но, на худой конец, можно молчать. Тогда же даже молчание было непростительным преступлением. Все обязаны были с захватывающим интересом выслушивать славословия, разражаться бурными аплодисментами, вскакивать в восторге и устраивать овации, если что-то было сказано о Сталине. Само имя “Сталин” должно было вызвать истерию восторга, припадок обожания, обоготворения. Всякая иная реакция — недостаточный восторг или молчание — уже сама по себе являлась святотатством и приравнивалась к антипартийной деятельности, а значит, являлась государственным преступлением.

Так что Лида, по тогдашним понятиям, совершила ужасное, тягчайшее из всех преступление.»

 

«Шел обычный допрос. Как обычно, следователь применял весь свой арсенал, пытаясь нащупать слабое место и, ловко сделав подножку, вынудить меня совершить то, что и является целью любого допроса — обычное предательство. Еще кого-нибудь запутать в антисоветское дело, наказуемое по статье 58.»

 

«Работали мы в прачечной, где стирали окровавленное белье, доставленное с фронта, маскхалаты, пилотки. Я уверена, что все эти вещи куда лучше бы отстирались, если бы их просто поболтали в речке где-нибудь в ближнем тылу. Какой смысл полгода везти их за четыре тысячи километров, чтобы мы их стирали в холодной воде, притом без мыла? Наверное, единственной целью было издевательство.

Чтобы получить 400 граммов хлеба, надо было в день выстирать 300 пар кровавого, ссохшегося в комок до твердости железа белья, или две тысячи — да, две тысячи! — пилоток, или сто маскировочных халатов. На все это выдавали пилотку жидкого мыла. Особенно кошмарны были эти халаты. Намоченные, они становились твердыми, как листовое железо, а засохшую кровь хоть топором вырубай.»

 

«Теперь многие вполне искренне верят, что Норильск построен комсомольцами-энтузиастами. Но я-то знаю, каких “энтузиастов” сгоняли в Злобино со всех концов “необъятной родины моей”… Их заставляли сначала загружать баржи, затем самих загоняли в трюмы и отправляли down the river — вниз по реке, — только не по Миссисипи, а по Енисею, и не на хлопковые плантации, где жжет немилосердное солнце, а в Заполярье, где морозы также не знают пощады.»

 

«Профессора Федоровского посадили в 1937 году, но дали ему возможность завершить свою научную работу, имевшую оборонное значение. Где-то под Москвой в его распоряжении находились лаборатории и даже целый научный городок. Там у него был свой коттедж, в котором с ним жила жена. Он рассчитывал, и ему это обещали, что по завершении работы его выпустят на свободу. Когда же работа была окончена, его этапом отправили в Красноярск, где он в Злобине занимался погрузкой барж. Это был ученый — человек не от мира сего, и на погрузке толку от него было мало. Поэтому, когда он попросился в Норильск, где в образованных людях очень нуждались, эту просьбу удовлетворили. Преподавал он в горно-металлургическом техникуме, а жил не то во втором, не то в девятом лаготделении.

Бедняга… Не судьба была ему выйти на волю! Он даже не знал, какой у него срок, думал — десять лет. Но, когда этот срок истек, ему сказали, что пятнадцать. Он скончался от инфаркта. Человек, живший только наукой и для науки, умер в неволе, так и не поняв, за что его осудили…»

 

«Решительно все посаженные по статье 58 с целым букетом пунктов, эти “шпионы, диверсанты, вредители, террористы, изменники” — умные, честные, талантливые — занимались умственным трудом по своей специальности и лезли из кожи вон, чтобы их не послали на общие работы: кайлить мерзлый грунт, таскать тяжести, мерзнуть, выбиваться из сил и подвергаться издевательствам со стороны уголовников.

Этот класс был “мозгом” Норильска, но они вели себя, как говорится, тише воды, ниже травы и чувствовали постоянную угрозу смерти.

Несмотря на все их старания в течение уже четырех-пяти лет искупить не совершенные ими преступления, в 1941–1942 годах многих из них ликвидировали — по спискам, составленным Берией по приказу Сталина. В одной лишь Дудинке были пущены под лед несколько сотен (говорят — 700) жертв 1937 года.»

 

«Мы, рабочие, тоже считались з/к, но для нас это слово расшифровывалось иначе — “заполярные казаки”.

В царское время казаки с гордостью говорили:

— Граница империи Российской привязана к арчаку казачьего седла!

С не меньшим правом, хотя и без особой гордости, могли сказать и мы, “заполярные казаки”:

— Граница, по крайней мере северная, привязана к хлястику телогрейки заключенного!

Не найти такой необжитой, угрюмой сторонки, где заключенные, замостив своими костями болота, не добывали бы из недр земли несметные богатства.

Мурманск, Воркута, Норильск, Магадан, Колыма — все это поднято из болот “заполярными казаками”. Могилы их, огромные братские могилы, вырытые еще летом “про запас” в тундре, ничем не отмечены и никем не помянуты. Теперь их вообще вычеркнули из истории северного края. По “новейшим данным”, его освоили энтузиасты-комсомольцы!»

 

«Поля была еще совсем девчонкой, когда ее осудили за измену Родине. Измена ее заключалась в том, что во время оккупации она пошла работать санитаркой — мыть полы в коридорах и лестничных клетках больницы в Киеве. Ей надо было прокормиться самой и прокормить мать, которая лежала без движения от водянки, и сестренку, которой еще не исполнилось четырнадцати лет. Самой Поле шел шестнадцатый. Понятно, после ухода немцев из Киева девчонке оказалось трудно найти этому оправдание.

— Ты должна была умереть!

Действительно ли родина заинтересована в столь нелепой смерти своих детей? Если она не сумела защитить их от немцев, то кто имеет право требовать, чтобы Поля не защищала от голодной смерти себя, свою мать и сестру?

Поля пыталась утверждать, что в немцах видела врагов.

— Почему тогда немцы тебя не расстреляли?

На этот вопрос она ответила вопросом:

— Почему вы об этом не спросите самих немцев?

В общем, ей дали десять лет, а сестру отправили в колонию. Мать успела к тому времени сама умереть.»

 

«В 1945 году истекал срок многих начальников производств, посаженных в 1937 году на “детский” срок — восемь лет. Эти начальники, сами неповинные жертвы террора, желали выполнять план (а попробуй-ка его не выполнить в годы войны!) и дорожили своими кадрами “заполярных казаков”. Понятно, пополнить их количество, имея такой способ вербовки, как статья 58, не составляло труда. Однако дальность расстояния и короткая навигация осложняли дело. Так или иначе, в Норильске массового уничтожения заключенных запланировано не было. Нас не щадили, с нами не церемонились, нашей смертью не слишком огорчались, но пострадавших на работе лечили, требовали восстановления их работоспособности и скорейшего возвращения в строй.»

 

(О жителяхъ Прибалтики) «Попал в неволю 14 июня 1941 года, на один день позже, чем мы в Бессарабии. С прибалтами проделали тот же фокус, что и с нами, только чуть иначе. Может быть, чуть трусливее и подлее. Почти всех врачей вызвали якобы на воинские маневры, где каждого под тем или иным предлогом отозвали в сторону и… Так они ничего и не поняли, пока не очутились в Сибири.

Значительно позже, уже в Норильске, их вызвали и повели под конвоем в первый отдел, где и зачитали приговор. Судило их Особое совещание…

Как это можно — судить человека, не совершившего преступления? Осудить еще до суда?! И как это возможно — не выслушать жертву? Все это так и осталось для меня секретом.

Но они не возмущались… До того ли было? Еще на Ламе, в двухстах километрах от Норильска, большинство невольников умерли от истощения, а те, кто попал в Норильск, с облегчением вздохнули: здесь хоть появилась надежда выжить.»

 

«…я получила еще один урок бесчеловечности: люди должны исчезать без следа. Сообщать о них ничего нельзя. И расспрашивать об исчезнувших нельзя.»

 

«Главным образом пленные, которых мы, “освобождая” из плена, объявляли изменниками Родины, независимо от того, сдались ли они в плен, будучи ранеными (даже в бессознательном состоянии), или, прикрывая отступление, бились до последнего патрона, попали ли в окружение, где, не бросая оружия, продолжали вести партизанскую войну…

Они могли быть трижды героями, но это во внимание не принималось: советский боец не должен живым попадать в плен, а если он попал, то срок десять лет ему обеспечен.»

 

«Ее посадили… за терроризм — статья 58, пункты 8,11. На улице в Махачкале убили какого-то коммуниста, и всю улицу посадили! У Патимат было пятеро детей: три мальчика и две девочки.»

 

«Все заключенные, глава церкви всей Эстонии Ыйнапуу, находили “вечный покой” в общей могиле, куда их, голых и без гробов, просто вываливали из большого ящика-фургона. Даже не штабелями, а навалом.»

 

«Разумеется, очень неприятно смотреть, когда покойников — худых, голых, окоченелых — сбрасывают, как дрова, в ящик, да еще “валетом”. Но, по существу, это к их страданиям ничего не прибавляет.

Другое дело — живые люди. Еще живые. Но такие же худые, серые… Только — еще не окоченевшие. Их заталкивают в одну палату, независимо от того, чем они больны: пневмония ли, операция ли какая, травма, гепатит, дизентерия или даже тиф. Их запирают на ключ и только два раза в день водят в нужник… Это отвратительно! Но так приказали “свыше” обращаться с КТР… Что это такое? Картежники? Нет! Это каторжники.»

 

«Ни имени, ни фамилии его я не запомнила — еще совсем ребенок, ученик седьмого класса литовской гимназии. После мне сказали, что его осудили на десять лет за то, что он как-то крикнул:

— Да здравствует свободная Литва!

Ничего нет удивительного в том, что, очутившись в Норильске, он пришел в ужас и попытался бежать. Ведь “бежать” — это острая форма ностальгии. Через это проходят все, кто не получил предварительной закалки. Еще меньше приходится удивляться тому, что его поймали: ведь кругом болота, вода… Лишь одна стежка петляет меж озер — от Ергалаха на юг. Вдоль этой стежки — заставы. В заставах — собаки: и четвероногие, и двуногие, те и другие — одинаково беспощадные. Обычно беглецов просто убивают, а трупы выставляют напоказ в лаготделении. Но этому не повезло: когда его привели до Ергалаха, не оказалось грузовика. Не тащить же труп на себе?! Так что его доставили в Норильск. Он был в ужасном состоянии. Если бы его сразу привезли к нам, его можно было спасти. Но его бросили в тюрьму, предварительно избив, а когда все же доставили в больницу, то было поздно: он уже перешагнул черту, через которую пути назад нет…»

 

«Но есть закон. А закон нечеловеческий: признаться в связи с заключенным или заключенной — значит получить 24 часа, то есть быть уволенным с работы и высланным из Норильска на все четыре стороны, и притом с позором, после чего не так-то легко устроиться на работу, ведь этот проступок фиксируется в трудовой книжке.

Под “связью с заключенными” подразумевалась отнюдь не исключительно интимная связь. Просто любезность, сочувствие, любая помощь или услуга (накормить, подарить, даже купить за его же деньги какую-нибудь вещь или ответить на поклон, назвать по имени-отчеству) — все это могло быть истолковано как “связь с заключенным”. Впрочем, все это делалось, но тайком, под страхом.»

 

«Большинство заключенных погибают в первые год-два, от силы — три.

Я балансировала на грани смерти в томской Межаниновке, новосибирской Ельцовке. Пожалуй, в Норильске я бы с этой грани соскользнула. Спасением оказалась ЦБЛ.

Где бы я ни трудилась, я делала все, что могла, и куда больше, чем была обязана, но мне это ничего, кроме “шишек”, не принесло.

Прежде надеялись, что после войны все устроится, думали, что все эти нелепые страдания — следствие войны. Теперь война окончилась, а заключенным стало еще хуже: придумали каторгу, строгости усилились. Прибывают все новые и новые партии заключенных; срок заключения с десяти лет поднялся до двадцати пяти. То, о чем рассказывают, приводит в недоумение.

И нигде ни звездочки, ни малейшего просвета! Как темно, как безнадежно темно на душе!»

 

«При возникновении поселка Норильск в 1935 году смертность среди заключенных была не так-то высока. Все приходилось создавать из ничего и работать в нечеловеческих условиях, но зэков было не так уж много и их преждевременная смерть являлась нежелательной, поскольку доставлять новые “кадры” было не так-то легко, ведь даже узкоколейки еще не было. Поэтому питание было значительно лучше: люди голодали, но умирали не от голода. Одежда выдавалась (особенно тем, кто работал на морозе) соответственная условиям Крайнего Севера с его морозами и пургой при ураганном ветре: бушлаты на вате, валенки и даже полушубки. Условия жизни были сносными: после работы разрешалось отдыхать, да и на работу можно было идти без особенной волокиты. Но постепенно все это начало изменяться. Разумеется, к худшему.

Ничего удивительного! Поначалу все начальство, за исключением считанных единиц, было из заключенных. Старались они изо всех сил, и за страх, и за совесть: им было известно, что множество таких же, как они, лучших представителей интеллигенции, было безжалостно и нелепо уничтожено советской Фемидой, специально сдвинувшей повязку с глаз, чтобы нанести удар по лучшим людям. Знали они также, что занесенный над ними меч Фемиды может безжалостно уничтожить любого из них без малейшей с их стороны вины. Чтобы избежать подобного финала или по крайней мере отсрочить его, они совершали буквально чудеса, строя мощный комбинат в столь гиблом месте. Начальство понимало: у людей должны быть силы, чтобы не сразу умереть.

Перемены наступили незадолго до Второй мировой войны, вернее тогда, когда в Европе уже запахло порохом.

С одной стороны, в Норильск хлынули вольнонаемные (в подавляющем большинстве партийные)… я не скажу — специалисты, но те, кто при известных условиях мог сойти за специалиста. Ничего трудного в этом не было: любой балда мог с успехом стать начальником предприятия, если главным инженером был настоящий специалист, разумеется, заключенный. Когда война втянула в свою гигантскую мясорубку и Советский Союз, эта замена з/к-руководителей партийными пошла ускоренными темпами, ведь на руководителей таких предприятий, как в Норильске, распространялась бронь, и вообще там они были как у Христа за пазухой.

В то же время многие з/к-начальники из тех, кто создал Норильск, стали освобождаться: они выходили из лагеря, но почти все остались там на положении ссыльных, на второстепенных должностях, хотя по-прежнему именно на них лежали все обязанности и ответственность.

Это отразилось на положении заключенных: начальство перестало быть заинтересованным в их, пусть относительном, благополучии.

Между з/к-руководителями и з/к-исполнителями оборвалась связь. Прекратилась круговая порука.

Но не только это способствовало ухудшению быта заключеных. Просто количество рабов стало возрастать чуть ли не в геометрической прогрессии.

Сперва хлынули “засекреченные кадры” из захваченных перед войной лимитрофов: Эстонии, Латвии, Литвы, а также восточных районов Польши и Бессарабии. Многих из них судили заочно “тройки”, Особое совещание, и они даже не знали за что.

Остальным давали статью 58, пункт 10. Десять лет по этой статье получали за малейшее слово неудовольствия.

Затем стали поступать “дезертиры” — те, кто уклонялся от военной службы: отбился, заблудился или умышленно скрылся, — а заодно их семьи, знакомые и все, кто не донес на них.

А там — лиха беда начало! Когда чаша весов военного счастья стала склоняться на нашу сторону, то тогда-то суды и стали свирепствовать. Да как! Кого только нельзя было подвести под рубрику государственного преступника, а точнее, изменника Родины!

Этап за этапом прибывали в Норильск. Все новые и новые невольники вливались в до отказа наполненные концлагеря, окруженные колючей проволокой.

Вводились все новые и новые строгости, к тому же абсолютно ненужные.

Надежнее заграждений, через которые пропущен ток (как это, по-видимому, было в немецких лагерях смерти), Норильск был окружен непроходимыми трясинами и глубокими озерами. Мороз, голод, бескрайние просторы непроходимой тундры — более надежная охрана, чем вооруженные автоматами эсэсовцы, но огромный штат надзирателей и целая армия наших “эсэсовцев” должны были как-то оправдывать свое существование здесь, в глубоком тылу. Им совсем не улыбалась перспектива оказаться на передовой! Куда приятнее и, главное, безопаснее было проявлять свою власть над безоружными, лишенными прав, заморенными голодом и измученными трудом “изменниками Родины”.

И вот в Норильск прибывает еще одна волна (на сей раз — цунами) заключенных — политических каторжан, так называемых КТР.

Несметное количество бесплатной рабочей силы — рабсилы, невольников — привело к тому, что дорожить их жизнью стало незачем. Прокормить, одеть и правильно использовать такую “армию” было невозможно: во всей стране царили голод, разруха. Так на что могли надеяться “изменники Родины”? Ясно, что питание, отпускаемое для заключенных, проходило через руки всей “псарни”. Все наиболее питательное к этим рукам прилипало. Голодный человек опасен, а изможденная голодом тень человека покорна и вполне безопасна. Отсюда — прямой расчет: надо было заставить человека потерять силы, волю, достоинство и даже облик человеческий.

На это и была направлена вся система лагерей, лицемерно именуемых “исправительными” и “трудовыми”.»

 

«Приходилось заготавливать слишком много могил, вернее, траншей для братских могил. Их рыли про запас летом в тундре, под Шмитихой. Они наполнялись водой — гробы всплывали… Одним словом, возня.

Вот тогда и пришло распоряжение изготовить этот самый катафалк — вместительный ящик с крышкой.

Жмуриков после вскрытия, которое было обязательным (чтобы среди покойников не затесался беглец, ведь со вспоротым брюхом далеко не убежишь!), клали голыми в ящик, отвозили под Шмитиху и сваливали в ямы, куда помещалось по двести — триста “дубарей”.»

 

«Может быть, это парадокс, но так оно и есть: тот животный ужас, который свойственно испытывать человеку при виде мертвеца, возможен только тогда, когда тело не утратило человеческого облика. Но в подавляющем большинстве несчастные жмурики еще при жизни утратили облик человеческий: серая, сухая, шелушащаяся кожа, обтягивающая кости; глубоко ввалившиеся глазные яблоки — дряблые, мутные, обтянутые тонкой пленкой век; выпирающие сквозь кожу ребра и, наоборот, опухшие, как подушки, ступни ног. Казалось, что еще до смерти жизнь ушла из них. И до чего же они были похожи один на другого! Разница была лишь в росте.»

 

«В те годы смертная казнь была отменена (по крайней мере официально). Какое наказание угрожало Никитину за это преднамеренное, хорошо обдуманное, безобразное по своей жестокости преступление? Да те же десять лет, что и мне за критическое замечание в адрес не понравившихся мне стихотворений!..

В математике знак равенства указывает именно на равенство. Но что означает знак равенства в нашем правосудии?!»

 

«Еще одна неудачная попытка побега. Одна из многих… И, как все без исключения неудачные попытки, закончилась она в морге.

Обычно беглецов бывает один или двое, реже — трое. Живьем их не берут.

Впервые видела я сразу семерых и, откровенно говоря, усомнилась, что это беглецы: полураздетые, изможденные…

Куда бежать из Норильска? Из Норильска, откуда бежать просто невозможно!

Знала я также, что Павел Евдокимович все такого рода вскрытия, которые должны были, по правде говоря, считаться судебно-медицинскими, сводил к простой формальности: доказательству того, что они были застрелены при попытке побега. Об этом я думала, когда садилась записывать протокол вскрытия.

Извини меня, мой брат-прозектор! Я неправильно оценила твою бледность. Ты понимал опасность. Ты боялся… Но ты оказался человеком. Притом мужественным. Человеком с большой буквы.

— Внешний осмотр… Три пулевых отверстия… Дайте пуговчатый зонд. Так. Первое огнестрельное ранение… Входное отверстие сзади, в нижней части бедра. Кость раздроблена. Второе входное отверстие — в левом подреберье, выходное — в области правой ключицы. Стреляли по лежачему… Третье — в лицо. В упор…

— Да ты бредишь, гад! Они все застрелены на бегу!

— Возможно… Если он продолжал бежать с раздробленным бедром, не останавливался и после второго ранения, которое само по себе смертельно. Затем он продолжал бежать… задом наперед, пока пуля, попавшая в лицо, его не остановила. Следы ожога — на лице…

Я записывала, вертясь, как черт на заутрене, и сажала кляксы от восхищения.

— Ты брось эти штучки, фашист! — хрипел старшина, поднося кулак к самому носу врача.

Тот побледнел еще больше, если только это вообще было возможно. Вид у него был совсем несчастный, но — решительный.

— Следующий… Входное отверстие — спереди, в правую сторону шеи… Висок проломлен твердым тупым предметом, должно быть, прикладом. Следующий… Огнестрельное, в лицо… Выходное — в затылке, размер шесть на десять сантиметров. Следующий… Два огнестрельных ранения в грудь, спереди; одно — сквозное, другое — пуля в позвоночнике. Следующий… Два огнестрельных ранения в живот, спереди… Грудная клетка в области сердца проломана: след каблука…

— Ну, постой же, гад! Твое место, фашистский подонок, с ними — вот в этой куче!

Слабое подобие улыбки слегка тронуло абсолютно бескровные губы. Не подымая глаз:

— Знаю! Но вскрытие, пожалуй, сделаю не я…

Ты пристыдил меня, бесстрашный ученик Гиппократа (или Зенона, быть может?). Он знал, что ему, носящему клеймо 58-й статьи, пощады не будет. И — не дрогнул…»

 

«В 1947 году Сталину опять моча в голову ударила и он снова начал закручивать гайки. Мы в неволе мало о чем узнавали, и то с опозданием. Поэтому для нас было сенсацией то, что произошло с Верой Ивановной: ее вызвали в горком партии и велели расторгнуть брак с бывшим “врагом народа” или отдать партбилет. Она предпочла последнее…

Вера Ивановна имела мужество сказать:

— Я нашла в нем друга на всю жизнь!

Нигде, никогда, никому в цивилизованном обществе не пришло бы в голову, что женщина могла бы поступить иначе! Немыслимо даже себе представить, чтобы женщина была поставлена перед подобной дилеммой. Но в Советском Союзе все выглядит по-иному, совсем наоборот: постановка такого ультиматума подразумевается сама собой.

Вполне естественно было бы ожидать того, что Вера Ивановна отречется от мужа.

Страх, предательство и пресмыкательство — это и есть три кита, на которых зиждется незыблемость нашего строя!»

 

«Когда Шишкин, знаменитый рекордсмен-крепильщик, орденоносец, депутат и прочая и прочая, “шел на рекорд”, то дюжина заключенных, побросав свою работу, таскали, замеривали, пилили и заделывали крепежный лес, а Шишкин только забивал клинья и записывал себе весь результат.

Впрочем, это было выгодно всем. Рабочие хоть и не выполнят наряд и дня на два-три им урежут их пайку граммов на 150–200, но Шишкин принесет им по целой буханке, а то и немного масла или сахара. Тогда была карточная система, но вольняги не голодали и могли угостить хлебом зэкашек, спрятав в карман несколько тысяч рублей, и повесить себе на грудь “Героя труда”. И участок (во всяком случае его начальник) в накладе не был — слава шишкинских рекордов поднимала его репутацию.»

 

«И как эти крепостные актрисы дорожили своей работой! Больше всего мне запомнились Наталка Марущенко и Надя, фамилию ее я начисто забыла.

Наталка была изменник Родины, статья 58, пункт 1-б. Статья военная. В настоящее время она, безусловно, реабилитирована и, должно быть, имеет ордена, медали. Но тогда, в те годы, когда мясорубка нашего правосудия беспощадно втягивала, дробя и круша, жизнь и судьбы всех или почти всех попавших в окружение, тогда судьба девушки-солдата, оказавшейся со своей частью в окружении, была обычной: пока в районе Минеральных Вод стояли немцы, девушки скрывались в горах, в горных аулах — где кто мог; когда же через три месяца немцы ушли, девчата явились, разыскав свою часть. Тут их и запрятали за решетку на 10 лет!»

 

«После смерти матери ее угнали в Германию, где ее ждала тяжелая работа на текстильной фабрике, голодный паек, жизнь в бараках на полутюремном режиме — это и было “сотрудничество” с врагом. К концу войны бомбежки стали ежедневными. Страх и радость — надежда на освобождение. Безграничная радость, когда это освобождение наступило… Позорный суд. Боль и обида приговора: за сотрудничество с немцами статья 58, пункт 3. Третий пункт дает “всего лишь” три года исправительно-трудовых лагерей. Это после трех лет подневольного труда!

Рухнули девичьи мечты; погублена карьера актрисы; растоптана душа человека… Растоптана и дочерняя любовь, так как в своем отчаянии Надя с последней надеждой обратилась к отцу: “Папа! Пусть никто, даже ты, не можешь мне помочь, но ты можешь, ты должен мне поверить: я ни в чем перед Родиной не виновата!” 

— “Советское правосудие не ошибается. Ты виновата и должна искупить свою вину честным трудом!” — ответил ей родной отец. Боже мой, как плакала бедная девушка: “Ты не отец мне, ты — палач. Будь ты проклят!”

Должно быть, судьба ее подслушала: в конце 1947-го или в начале 1948 года прокурор и сам попал под суд и получил 10 лет.

— Так ему и надо! “Советское правосудие не ошибается”… Вот и искупай свою вину перед Родиной!

Тяжело слушать, с каким злорадством дочь проклинает отца. Но у меня не хватило духу ее осудить.»

 

«Но наше “бесклассовое” государство одержимо манией разделять всех на классы — и привилегированных, и “деградированных”. Так возникли сначала КТР, затем Горлаг. И то и другое, в свою очередь, продолжало делиться на своего рода подклассы. Происходило это как-то закулисно. До нас это доходило в виде недомолвок, полудогадок, полузагадок, и, откровенно говоря, всего этого я так до конца и не поняла. По каким признакам тех или иных людей вдруг вызывали на этап и угоняли в неизвестном направлении?

Правы были деды, когда пришли к заключению: “От сумы да от тюрьмы не зарекайся”.

Казалось, уж мне ни то, ни другое не угрожало. Пусть не было у меня роскоши, но от нищеты-то я могла “заречься”: ну, недород, ну, пусть пожар, но не семь лет подряд, как во сне фараона?! Но выгнали нас с мамой из дому — раздетых и разутых, даже без сумы!

И все же никогда бы мне в голову не пришло, что и тюрьмы мне не миновать. Однако и через это пришлось пройти.

Но даже в неволе, на самом дне этой ямы, и то никак нельзя было зарекаться от какого-нибудь нового, неожиданного и незаслуженного удара. Тогда, когда его совсем не ждешь. И оттуда, откуда, казалось бы, тебе ничто не угрожает. Это одна из особенностей советского правосудия.»

 

«Нас, женщин, в шахте работало 200–240 “голов”. Бытовичек было не больше 40; из числа остальных, политических, — процентов 60–70 хохлушки, так называемые “бандеровки”. История когда-нибудь скажет свое слово (может быть, даже уже и сказала, только мне оно неизвестно?) о том смутном времени, когда украинцы и поляки, находясь между молотом и наковальней — СССР и Германией, — боролись по принципу “все против всех”. Настоящей бандеровкой, боровшейся с оружием в руках, была одна Галя Галай, остальные — самые обыкновенные деревенские девчонки. Их целыми семьями судили за то, что кто-то из них “знал и не донес” на брата, отца, жениха-самостийника. Или хлеба дали, крынку молока, или рану перевязали какому-то бандеровцу, скрывавшемуся в лесу.»

 

«Ей было три месяца, когда в 1930 году не то курды, не то турки устроили резню и вырезали все население той горной деревушки, где она родилась. Среди немногих уцелевших, то есть успевших убежать в горы, был ее брат Ованес восьми лет от роду. Он нашел в груде тряпья мирно спавшую сестренку. Ее отвезли в детдом в Ереване, а брата — в Ростов-на-Дону, где он превратился в Ваню и полностью обрусел. Анджик выросла в детдоме, окончила начальную школу и ФЗУ, после чего устроилась на местный шарикоподшипниковый завод. Она была всем довольна: работой, товарищами, своей судьбой.

— Тота Фроса! — безбожно коверкала она мое имя. — Ереван… О, это так прекрасно! Наш завод — самый хороший. И соседи — все хорошие люди! И жених был у меня, Ованес, такой хороший!

Желая сделать самокат соседскому ребенку, она выбрала из кучи брака колесико и, даже не завернув его, понесла через вахту. И — села.

Беспощадной статьи от 7 августа 1932 года уже не было, но начальство решило устроить показательный суд на страх врагам. Показательный — значит беспощадный. И ей припаяли семь лет.

Это и само по себе много. Дать семь лет тюрьмы семнадцатилетней девочке — значит отобрать лучшие годы жизни! Это бесчеловечно. Но направить ее — девушку, почти ребенка — на подземные работы в шахту, туда, где она вынуждена будет вращаться среди озверелых мужчин, зачастую уголовников-рецидивистов, изголодавшихся по женщине, — это преступно!»

 

«Николай Семенович Ванчугов, военный врач, герой Севастополя… Пардон! Изменник Родины, статья 58–10. Измена его заключалась в том, что после падения Севастополя он попал в плен. Еще инкриминировали ему саботаж. Впрочем, это обвинение до того дико, до того нелепо, что даже после всего пережитого и увиденного плохо умещается в голове. Обвинялся он в том, что не убил 16 бойцов, а пытался их лечить! Точнее, ему было приказано замуровать в погребе 16 солдат, больных тифом, чтобы инфекция не распространилась среди осажденного гарнизона. Больные были без сознания, а погреб был тесен, и если закрыть отдушину, то все кончилось бы скоро: еще 16 героев пали бы “смертью храбрых”. Но Ванчугов, который тогда был врачом-инфекционистом, продолжал их тайком лечить. Отсюда — обвинение в саботаже».

 

«Самое неожиданное, и к тому же неприятное, что начальниками этих шахт не стали ни Коваленко, ни Гордиенко. Коваленко пошел на повышение, а Гордиенко на понижение.

Коваленко получил чин майора НКВД (кстати, во время полета в Красноярск, где ему был присвоен этот чин, самолет потерпел аварию, хотя сам Андрей Михайлович отделался лишь контузией) и место в горнорудном управлении, его назначили начальником управления угольных шахт. А Гордиенко, опытнейший и знающий руководитель, лучше которого и представить себе немыслимо, оказался опять лишенцем: у него отняли паспорт, и стоял вопрос о его высылке в места еще более отдаленные. Это очень характерно. Тогда, в 1950–1951 годах, именно так поступали со всеми политическими, уже отбывшими срок. Гордиенко перевели в вентиляцию и поручили ему окончательную ликвидацию последствий пожара — заливку аварийных забоев.»

 

«Теперь уже полностью утрачено чувство жизненности в произведениях искусства. У советских людей в изображении современных художников испепеляющий взор, аскетические складки плотно сжатых губ, на щеках желваки, как у собаки, которая хочет укусить. Все пропитано ненавистью и твердой решимостью обязательно убить ненавистного врага.»

 

«На нашем участке начальником был Павлов, молодой специалист, только что окончивший техникум, совсем еще мальчик — спокойный, обходительный, старательный и справедливый. Как начальник, он был обязан проводить беседы со своими подчиненными. О том, что проводить беседу — это значит убеждать людей в том, что предписано “свыше”, я не сразу догадалась. На первой же беседе я несказанно удивилась. Поведав о том, как у нас партия и правительство заботятся о шахтерах, Павлов продолжил:

— А теперь я вам расскажу, в каких ужасных условиях живут и трудятся шахтеры Франции.

“Молодец! — подумала я. — Такой молодой и уже успел побывать во Франции. Видно, проходил там практику”.

— А когда вы были во Франции? И как долго?

— Никогда я там не был! И не желаю там бывать! — с негодованием воскликнул Павлов.

Все с удивлением посмотрели на меня. Только тогда до меня дошло… Видеть, узнавать — ничего не надо. Непреложной истиной является то, что нам говорит партия, то есть правящий класс.»

 

«Самым знаменательным событием было пятое марта 1953 года — день смерти Сталина. За два или три дня до этого поползли слухи: ОН болен… Об этом боялись говорить даже шепотом. Казалось, что кто-то прочтет их мысли. Боялись слышать о том, что ОН может болеть, а тем более — умереть. Боялись думать — а вдруг кто-нибудь догадается о подобных крамольных… надеждах!

Никогда не проступало более явственно, до чего порабощены люди такой огромной, но распластавшейся перед этим вампиром страны.

Утро 5 марта. Мы в аудитории, но о занятиях и речи нет. Все ходят на цыпочках, не смея взглянуть друг другу в глаза. Свершилось! Сердце тирана перестало биться. Hо все до того утратили способность принимать решения, что без “дирижерской палочки” не смеют реагировать. Староста студентов — командир горноспасателей Будник — как на угольях. Он то растерянно смотрит на “икону” — висящий над кафедрой портрет Сталина в окружении своих “святых”: Берии, Молотова и прочих, то высовывается из окна. Несмотря на мороз, окно настежь открыто. Из него виден город и, прежде всего, здание проектного отдела. Вывесят или не вывесят они траурное знамя? Что прикажут кричать: “ура” или “караул”? Вот по флагштоку проектантов поползло траурное знамя. Будник, как ошпаренный, шарахнулся и заметался. Надо вывесить траурное знамя, украсить крепом все портреты! В соседнем зале, в лаборатории, заголосили в истерике лаборантки.

“Дирижерская палочка” подала команду: все превратились в “убитых горем” идолопоклонников. Отчего-то вспомнились плакальщицы на восточных похоронах. Я не радуюсь. Не чувствую облегчения. Мне противно.

Шальные, нелепые дни! Ходульное горе, “почетные” караулы, массовые демонстрации, шествия, речи, резолюции… До чего же все пропитано ложью и страхом! Что это, ретроспективный страх? Или страх в кредит, авансом? Как может быть у целого народа такая бесхребетная душа?!

Всюду траурные стенды с фотографиями: Берия в почетном карауле, Берия произносит речь, Берия и Молотов в первой паре несут гроб с прахом “великого вождя”.

Прошло немного времени, месяц-два или больше, врывается уже не помню кто, срывает портрет Берии из “иконостаса” и швыряет его на пол. Святотатство! Все в ужасе вскакивают. В чем дело?

— Берия — враг народа!

У всех, особенно у молодежи, возник вопрос: если ближайшие сподвижники Сталина оказались негодяями, заслуживающими смерти, то кем же был, в конечном счете, он сам? Кажется, только я одна не видела во всем происшедшем ничего удивительного. То есть я удивлялась, но только тому, что это так поздно замечено, ведь Берия и иже с ним — подлецы. Это же несомненно! Долгие годы я провела в своего рода безвоздушном пространстве, куда не проникают звуки из внешнего мира. Чувствовала я только одно: если нескольких гадов уничтожили, а другие змеи сбросили старую кожу, то клубок змей так им и остался.»

 

«Другого каторжанина прозвали Вася-дурачок. Добродушный, простоватый парень, всегда смущенно улыбающийся. Товарищи по несчастью над ним беззлобно подтрунивали:

— Надоело, Васек, мух гонять? На каторгу не сам, что ли, напросился?

Да, так оно и было. Освободившись из плена, Вася последовал за теми из своих товарищей, кто отправился в Америку. Устроился на консервный завод где-то на юге — в цех, изготавливающий варенье из апельсинов, персиков. Работа у него была несложная: он откладывал в сторону треснувшие банки и укрывал их от мух, пока их не забирали для переработки. Но все было до того чуждым лесорубу из Перми, что он затосковал: “Хочу домой!” Ему не советовали, но когда начинается тоска по Родине, тут разум молчит.

Его не встречали с музыкой. Сразу с парохода упрятали в тюрьму, а затем влепили 15 лет каторги с конфискацией имущества. Он привез целый ворох обнов и смущенно вздыхал, когда ему напоминали про шубку для матери и шелковую накидку, предназначавшуюся невесте: “Я их так долго выбирал…”

Смотрела я на этих в большинстве еще молодых парней и не могла смириться с мыслью, что Родина могла оказаться для них такой злой мачехой. Для своих сыновей!»

 

«Но были и такие каторжники, которые никак не подходили для статьи 58-й. Один из них — Костюк или Костюков — ужасно негодовал, оттого что его приравняли “к этой контре”, и считал себя самым настоящим патриотом-коммунистом.

— Я всем этим изменникам никак не пара, — говорил он мне. — Ну, посуди сама, в чем я виноват? Служил я ездовым в конной артиллерии. Вступили мы в Восточную Пруссию. Так это же фашистская страна? А фашистов, естественно, надо уничтожать, ведь не люди же они, гады. Ну вот, пас я лошадей на лужайке. Там не так, как у нас: деревни, луга… Там повсюду хутора, да какие нарядные! Домики, а меж ними сады, цветочки там разные, лужайки — газоны называются. Пасу я коней и поглядываю: чуть кто из домика высунется, я — хлоп! — и снимаю его. Знай наших! Вот и сидят они, ровно мыши под метлой. Вдруг вижу: из окошка второго этажа выглядывает какая-то старуха. Да наглость какая: так прямо из окошка и смотрит. Естественно, я ее пристрелил. Разрывная пуля ей под мышку попала — руку начисто оторвало. А оказалось, что она не немка, а полячка. И не только полячка, а еще и старая партийка. Приписали мне “терроризм” (статья 58, пункт 8), и попал я к этой контре. Откуда же мне было знать, что эта баба — не немка?»

 

«Среди каторжников были и такие, которых я считаю еще более гнусными преступниками. Например, Яша, работавший крепильщиком (фамилию его я не помню). Ему еще не было 18 лет, когда он служил в немецкой полиции. Он цинично выхвалялся тем, что сам, лично застрелил 27 комсомольцев — трех девочек и 24 мальчика. Да, это были дети, а не юноши и девушки, так как все комсомольцы старше 17-ти были эвакуированы.

— Да как ты мог, Яша?

— Да как! Связал им руки, вывел на опушку леса и перестрелял.

— А не пришло ли тебе в голову, что это дети?

— Это гаденыши! Я их уничтожил, чтобы из них не повырастали большие гады!

— Коммунизм — идея, учение. Коммунист может быть плохим. Но может быть и хорошим. Убить можно человека, но не идею. С идеей борются при посредстве идеи, а не револьвера. Если же свою идею ты можешь защищать только при помощи оружия, в таком случае дай такое же оружие и противнику. И решайте, как в старину: суд Божий. А убивать безоружных, связанных, к тому же детей, которые еще вообще своих “идей” не выработали… Нет, это подлость, которую простить нельзя!

Но как раз его-то и простили. Он был освобожден досрочно, потому что совершил преступление, будучи еще несовершеннолетним. Вот такого “великодушия” я уж никак не одобряю!

Как-то я его встретила в городе. Он работал на БОФе. Женился, было у него уже двое детей. Раздобрел.

А те дети, которых он убил на опушке леса? Снились ли они ему хоть когда-нибудь?»

 

«С каждым днем я убеждалась, что качество работы никто и никогда не оценит. Вокруг царит показуха и обман. Всю работу можно выполнять кое-как. Главное — уметь обмануть, приписать себе то, что не сделано. Кто более нагло себе приписывает, тот в выигрыше. Ведь срезать излишки будут со всех поровну. А тому, кто себе не приписывает ничего лишнего, не засчитают той работы, что выполнила его смена.»

 

«Лев Маркович Пищик мог быть парторгом. Но шахтером — ни в коем случае! Он шахты не знал, не имел ни малейшего представления о том, что можно выполнить, что — невозможно. Его святое правило: для себя надо всегда оставить лазейку и действовать так, чтобы ответственность ложилась на кого-нибудь иного. Бездушное отношение — закон: надо как можно меньше дать и как можно больше взять.»

 

«Нечто подобное испытывали мы тогда, когда робко и неуверенно, как полет первой ласточки, поползли слухи: если Берия и ему подобные — преступники, если и Сталин не непогрешим, то не пора ли пересмотреть, так ли уж безусловно виновны те, кто был ими осужден? Не пора ли разобраться? Или, по меньшей мере, выслушать тех, кого осудили Берия и иже с ним? Какие-то сдвиги стали намечаться. Началось с того, что стали пересматривать дела тех, кто по болезни утратил трудоспособность. Затем стали освобождать тех, кто в момент совершения преступления был малолетним и уже успел отбыть больше половины срока. Каторжане воспрянули духом. В каждом пробудилась надежда.

Но в нашем “бесклассовом” государстве так мало равенства, что даже в праве на такое крошечное правосудие не все были перед законом равны. Кроме обычных каторжников, были еще спецкаторжники из так называемого спецлагеря, зона которых находилась на 25-м заводе: им объявили, что их дела пересмотру не подлежат и не объяснили, по какой причине. Заключенные не имеют права на коллективные выступления, но, вопреки этому правилу, свыше двухсот наиболее “знатных” из числа спецкаторжников написали петицию о пересмотре их дел, ввиду того, что они себя в измене Родине виновными не признают. В числе подписавших эту петицию были видные генералы, адмиралы, политработники и те чудом уцелевшие герои, которые так долго не сдавались в подземельях Брестской крепости.

Дирекция лагеря решила с ними расправиться и распорядилась арестовать бунтарей, осмелившихся подписать петицию. Каратели встретили сопротивление. Завязался “бой”: с одной стороны было пущено в ход огнестрельное оружие, с другой — кирпичи из разобранных печей.

Исход “боя” был предрешен.

Подробности этого действа я знаю от наших взрывников, общежитие которых было на пятом этаже здания, стоящего рядом с 25-м заводом. Им хорошо было видно, как расстреливали бунтовщиков. Среди расстрелянных были 10 из 12-ти героев Брестской крепости. Об этом я узнала от одной нашей медсестры, чей жених, в прошлом артист и художник, был с двумя уцелевшими героями этапирован в Магадан.»

 

«Я, как единственная женщина в шахте, мылась в душе для начальников, маленькой кабине рядом с душем для ИТР. В этом крыле банщиком был старичок — лысый, седой, дряхлый. Однажды, когда я, помывшись, пробиралась, стыдливо драпируясь полотенцем, навстречу мне шагнул этот самый старичок.

— Антоновна, хоть вы подайте мне совет! — воскликнул он. — Как мне быть? Завтра будет мне пересуд. Меня предупредили, что я должен признать все, в чем меня обвиняют. Но это ложь! Чудовищная ложь! И я никак не могу…

— Но ведь, дедушка, всюду ложь! Какая же такая особенная ложь, что вас так особенно испугала?

— Каюсь в своей вине: я был при немцах бурмистром. Собачья это жизнь, собачья и работа. День-деньской на всех: гав! гав! Надо лошадей, подводы? С меня требуют — хожу собираю. Надо людей на работы — опять я гавкаю. Свои проклинают; враги угрожают. О Господи, Твоя воля! За страх служил я им, но служил: в этом и виноват. За эту вину, за свое лакейство вот уже десять лет на каторге. Но ведь обвиняют меня в том, что я всех женщин и детей в церковь загнал и сжег их, и своих внуков в том числе. Но этого же не было! Ни внуков своих, никого никто не сжигал! Я уже стар, мне недолго жить. Если я на себя такую напраслину возведу, то какими глазами я на людей смотреть буду?! Ведь не успею я эту ложь с себя смыть, так и в могилу этот позор унесу. Не могу я, не могу… О Боже, как мне быть?

— Ей Богу, не знаю, что и посоветовать. Ценой лжи можно получить свободу. А вот как смыть с себя ложь — этого уж я не знаю.

— Антоновна! Нас учили: “Не убий”. Но самоубийство еще хуже, так как ни покаяться, ни искупить греха самоубийца не может. Еще учили: “Не послушествуй на брата своего свидетельства ложна”. Так если на другого клеветать нельзя, то неужели на себя можно?

На другой день на суде дед стоял на своем: был немцам слугой, но палачом не был. Его вернули обратно в лагерь. Через пять месяцев еще раз вызвали. Он признал, что сжигал детей, и его освободили! Это было в августе, в самом начале. Деду повезло: с 9 августа вдруг вышло распоряжение прекратить все пересмотры. Не повезло нашему газомерщику Рыбко: его дело должно было слушаться 8-го, но отложили на 9-е. Бедный Рыбко очутился “на крючке” и отзвонил еще пять лет.»

 

«Сколько раз приходилось мне с горечью убеждаться, что в Советском Союзе честный труд невозможен. Больше того, он карается! Поощряется только горлопанство, показуха и туфта. Я это уже поняла, но перевоспитаться на советский лад все равно не могла и не хотела.»

 

«Контингент, на который пока что нельзя было положиться, но на кого все же можно было надеяться — демобилизованные воины, “добровольно” завербовавшиеся на Крайний Север. (Собака тоже добровольно лижет горчицу, если ей вымазать горчицей под хвостом!) Отслуживших солдат не демобилизовывали, пока они не высказывали желание “добровольно” завербоваться на три года. Некоторые по пять месяцев пересидели свой срок военной службы, надеясь на то, что их все равно отпустят домой, но, убедившись, что надежды на вишневые садочки родной Украины рухнули, потянулись на шахты Заполярья. Это были неопытные шахтеры, но хорошие ребята, чего никак нельзя было сказать о вербованных “энтузиастах”. Не зря надолго слово “вербованный” стало синонимом лодыря, хапуги и прогульщика — одним словом, того, кто зовется “подонок”. Особенно печальную славу заслужили посланники ленинградского комсомола.»

 

«Я побывала всюду, где положено. Кремль с его запущенными соборами мне не понравился, Грановитая палата меня утомила — я объелась впечатлениями.

Иное дело Третьяковка! Там я могла провести весь день, правда, досадуя на то, что освещение очень неудачное. Картины “блестят”, и, отыскивая удобный угол зрения, я наступала на ноги экскурсантам, бредущим целыми стадами. Досадно, что настоящие произведения искусства впритык, одно к одному, громоздятся до самого потолка, а добрая половина залов отведена под пропагандистскую героику революции, колхозов и второй мировой войны. Слащавые идиллии со стерильно чистыми доярками и хорошо отмытыми коровами, которые умильно таращат глаза, будто говорят: “Мы выполнили пятилетку в четыре года!” Блеск мартеновских печей и оголтелые комсомольцы, воплощение трудового энтузиазма, ничем не уступающие вышеупомянутым коровам: у них бычьи шеи и горы мускулов, каждая рука толще ляжки. И все это — в багрово-фиолетовом, неправдоподобном освещении.

Не то беда, что это вообще имеет очень мало общего с искусством, ведь и портреты святых, царей и вельмож тоже далеки от жизненной правды, но они красивы, выполнены со вкусом и из хорошего материала. А что можно сказать о больших полотнах, на которых жухлыми красками нарисованы иллюстрации к сводкам Информбюро, или о бесконечных рядах газетных карикатур? В свое время и на своем месте они были уместны. Но отвести им лучшие залы в художественном музее?!»

 

«Съездили мы с Дмоховским на ВДHХ. Поразил меня лишь один павильон: грузинский.

После выступления Хрущева, “разоблачившего” Сталина и его культ, началась подвижка льдов, сопутствовавшая наступившей оттепели. Как известно, таяние льдов идет неравномерно. Кое-где идолища Сталина были убраны, кое-где они еще оставались. Но как быть здесь, в Москве, на выставке, где столько народа — и приезжих, и москвичей?

Здание — с огромным куполом. В центре купола — сам “Бог-Саваоф” с усами и трубкой. А с двух сторон — толпы народа, представители всех республик, приносящие дары своему обожаемому кумиру и отцу. Все они едят глазами своего кумира. Во всех позах и выражениях лиц такая безграничная преданность и любовь, какую только мог изобразить холоп-художник на лицах холопов-верноподанных для культурно-воспитательного воздействия на толпы рядовых холопов.

Вдруг приказ: “Убрать божество!” И убрали. Вернее, закрасили розовой краской. Но толпы верноподанных, приносящих дары, остались. И по-прежнему смотрят они и справа и слева, со всех сторон, с безграничной любовью и преданностью… на пустое место!»

 

«Дети меня звали “тетя Фрося”. Я слишком мало знала нравы и обычаи Советского Союза. Мне как-то в голову не приходило, что там, где отменены привычные формы вежливости — “сударыня” или “мадам”, где детей не учат с ранних лет называть людей по имени-отчеству, там такие обращения, как “тетенька”, “дяденька”, “мамаша”, “бабушка” указывают чаще всего не на теплоту чувств, а на примитивность воспитания.»

 

«Рассвет меня разочаровал. Наверное, оттого, что я не выспалась. А вид озера Севан, откровенно говоря, огорчил. Уникальное, самое большое в мире высокогорное озеро, расположенное на высоте 2000 м, безжалостно уничтожается — из него по подземному туннелю выпускают воду, приводящую в движение Ереванскую ГЭС. В результате озеро мелеет в год на два метра. На нем уже образовалось больше трехсот “островов”, а монастырь, некогда построенный на острове, уже очутился на полуострове и вскоре будет далеко на берегу.

Мне всегда больно смотреть на разбазаривание природных ресурсов, особенно — уникальных и неповторимых.

Недаром один английский ученый назвал человека не гомо сапиенс, а “голой обезьяной” и доказал, что эта голая обезьяна в конце концов уничтожит на земле все живое. Сначала уничтожит “вредных” (с его узко эгоистической и далеко не всегда оправданной точки зрения) животных; затем тех, кого можно съесть, затем всех остальных — в надежде, что так для него, голой обезьяны, больше останется пищи. Такая катастрофа, может быть, не так уж близка, а вот лесные богатства, водные ресурсы и богатства недр — все это уничтожается с помощью техники и для того, чтобы создать эту самую технику!

Это “плановое хозяйство” напоминает мне того заключенного в новосибирском лагере, который выпускал из вены свою кровь на сковородку, чтобы поджарить ее и съесть, пока не умер, обескровленный.»

 

«Женщина рассказала мне историю, которой я с трудом смогла поверить:

— Грузины всегда были нам враждебны, хотя при Сталине жилось им очень даже привольно, прямо как у Христа за пазухой. А им все мало. Все им, и никому ни крохи. А как помер Сталин, то они перепугались, что пришел их царству конец. И тут они вспомнили, что Сталин им обещал полную независимость еще в первую революцию. Сам Сталин был революционер, и многие грузины, почитай что все, были против царя. Он им и обещал, что ровно через пятьдесят лет Грузия станет совсем самостоятельной. Они и ждали. Хотя они и так как сыр в масле катались: ни поборов никаких, ни податей не платили. Сталин о своих во как заботился! А как подошел 55-й год, они и потребовали того, что им Сталин обещал. Да и не как-нибудь, а со скандалом. Стали русских избивать. Особенно в Поти распоясались: стали бить там наших матросов. Тут и наши за них принялись: танки двинули, огонь открыли. В порошок их стерли. Не только все их льготы отменили: то, например, что налогов не платили, — а и за прошлое взимать стали. Вот и поотбирали у них всех коров. На мясо!»

 

«Я совсем упустила из виду, что борьба идет повсюду. Борьба глупая, бесчестная, воодушевляемая злобой. Такая борьба может привести лишь к несчастью. И не раз еще это повторится.

Нет, хорошо ли мне лично или плохо, но закрывать глаза на то, что творится на белом свете, нельзя. Равнодушие равносильно соучастию.»

 

«О нелепой расправе над карачаями я узнала несколько позже — в следующем году. Будучи в тех краях, я говорила с ними самими, и не переставала удивляться.

Карачаи — самое миролюбивое из всех кавказских племен. Пожалуй, единственное, не питавшее враждебных чувств к русским. Они славятся своим трудолюбием и покорностью. Но во время войны и их попутал сатана, и они обрадовались Гитлеру. В наказание их, как и крымских татар, выселили в Караганду. У нас, к сожалению, такая мера принимается просто росчерком пера, без учета последствий. Наказывая провинившихся, еще сильнее наказываем мы экономику своей страны. Несметные отары превосходных овец карачаевской породы, согнанные в кубанские земледельческие колхозы, погибли. Замечательная порода карачаевских овец перестала существовать! Но сами карачаи в Караганде отлично прижились. Дело в том, что они очень трудолюбивы и предприимчивы. Они, горцы, жившие в каменных саклях, построили себе саманные дома, крытые соломой, наладили поливное сельское хозяйство, разводя сахарную свеклу, рис, завели коров.

Но вот наступило царствование Хрущева. И опять же росчерком пера карачаев вырвали из Караганды и пересадили не в их родные горы, а в долину Кубани. В Караганду же направили комсомольцев осваивать уже освоенные целинные земли. Карачаи были очень недовольны. В Караганде они обзавелись хозяйством — у каждого было по две коровы. Привезли с собой мешками сахар, рис. А тут кубанские казаки встретили их, как нахлебников.

— Жили мы в саклях из плитняка. Имели овец, ишаков, коней. Послали нас в Караганду. Научились мы строить дома из соломы, крыть их околотами. Вот теперь строим дома деревянные. Кроем их дранкой…

С этой самой дранки мое интервью и началось. Я в ужас пришла. Оказывается, Хрущев разрешил переселенцам рубить лес в заповеднике и делать дранку кустарным способом, при котором до 90 процентов идет в отходы, то есть попросту спихивается в пропасть. Свалят такие кустари гигантскую пихту метров в 30–40, наколют из нее пару пачек дранки — поросенку на клетку едва-едва хватит, и все остальное — в отвал. Душа болит, когда глядишь на такое безжалостное расточительство! Но кого в этом винить?!»

 

«Но что это такое? Неужели я ошиблась? Это совсем не тот райский уголок, от которого нельзя оторвать глаз.

Площадка, на которой выстроился десяток палаток, стол под брезентовой крышей, плоский камень, навес — все это осталось таким, как было, но куда делись мои буки? Где заросли рододендронов? Где яркая зелень папоротников? Вместо всего этого — рыжая земля, покрытая сожженными солнцем листьями папоротников, густая щетина острых пеньков от срубленных рододендронов…

Тут и там пни. Их корни больше не напоминают ног Лешего, исполняющего балетный танец, а похожи больше всего на щупальца мертвого спрута. А между ними — тела мертвых деревьев, как тела богатырей, нарубленных на куски каким-то великим людоедом.

Я стояла, как жена Лота, обращенная в соляной столб. Я не видела горящей серы и смоляного дождя, низвергающегося с неба, но и той картины разрушения, что была передо мной, оказалось достаточно, чтобы потерять дар речи.

Два десятка “людоедов” комсомольского возраста сидели возле огромного костра, а несколько дикарей из их компании накатывали на костер огромное бревно — целый ствол одного из поверженных гигантов. Взрывы смеха, гогот, треньканье гитары, обрывки глупейших песен, почему-то считающихся самыми подходящими для туристов, — все это было так дико и нелепо, как танец на кладбище.

— Что вы делаете? — разлетелась я к ним. — Да как же вам не стыдно? Вы же комсомольцы! Уж если такие прекрасные деревья погублены, то пусть от этого будет хоть какая-то польза! Каждый день в этот “приют” приходят группы туристов. Им приходится собирать валежник, чтобы сварить ужин. Пусть эти деревья пойдут на дрова, а не на ветер!

Песня оборвалась. Кое-кто как будто понял. Но вот раздался чей-то голос:

— Да что вы слушаете какую-то старуху?

И песня «Жора, подержи мой макинтош» понеслась в наступающие сумерки.

Бревно вкатили. Сноп искр взвился, как вопль отчаяния. Я кипела от негодования. Кипела — и взорвалась. Взрыв произошел, когда к костру подошел еще молодой нагловатого вида мингрелец и напустился на меня:

— Кто разрышыл тэбэ ходыть в горы — нэ в партии, а одна? Нэпорадок!

— Непорядок? А то, что здесь происходит, — порядок?!

— Нэ командуй! Здэсь я началнык. Я распорадылся вырубить дэрэвья — очыстить территорию: тэперь бандиты не подойдут.

О чем можно было спорить с этим тупым, самодовольным мингрельцем? В чем можно было убедить комсомольцев?

С болью в душе я повернулась и зашагала прочь.

На косогоре я еще раз остановилась, чтобы взглянуть на то, что было когда-то таким красивым уголком.

Костер полыхал; его отблески озаряли единственное уцелевшее дерево: у его корней был закуток для свиньи. Свинье нужна тень. Ради свиньи пощадили этот бук. Свинья спасла хоть кроху той красоты, которую уничтожили люди. И в ярком пламени виднелась шеренга палаток и нависающий над рекой нужник.

Странная судьба у этого лагеря. По словам свана-проводника, это место облюбовали для своего штаба немцы-парашютисты во время войны. Прежде всего, они взяли в трубы воду горного ручья, провели воду в палатки, на кухню и сделали промывной нужник. Весь десант погиб. Их лагерь остался, и на его базе был построен “Южный приют”. Водопровод вышел из строя. Уборная была заменена более привычной — висящей над рекой, из которой берут питьевую воду и где туристы умываются. Бдительный начальник вырубил все деревья, и место стало опасным в отношении лавин. Через несколько лет во время грозы хлынувший с гор поток грязи — так называемая “сель” — смыл весь лагерь. Спаслась полосатая свинья.»

 

«Где-то здесь должен быть старый монастырь-крепость, а в нем — часовня Иверской Божьей Матери. Об этом в мегафон говорил экскурсовод. Вон на той горе! Иду туда. Расположение этого монастыря на крутой горе, имеющей форму трехгранной пирамиды, делало его почти неприступным.

Одна грань — отвесная диабазовая скала — абсолютно неприступна; другая — тоже крутая, осыпающаяся. Ее очень легко защищать. Третья, обращенная к морю, более полога, но она целиком превращена в крепость. По ней зигзагом проложена дорога, облицованная камнем, с высоким парапетом. Своего рода крепость. На углах зигзага — башни, водосборные площадки, цистерны для воды (зимой выпадает много осадков).

Начали ее строить в IX веке. И простояла бы она еще не одно столетие, если бы в 1932 году, когда изгоняли монахов, все это не было взорвано динамитом: и сама Иверская святыня, и башни, и цистерны, и водосборные площадки, и даже контрфорсы на дороге. Не поленились и втащить на гору пневматическую машину, чтобы забурить шпуры.

Многие шпуры не осилили монастырскую кладку и “пошли навылет”. И зияют дыры — упрек и позор этому акту вандализма.»

 

«Просто не верится, что сосны могут подойти так близко к самой кромке соленой воды. Это особая солеустойчивая порода реликтовой сосны. Какое дивное место! Как приятно встречать рассвет на самом берегу!

Песок выстыл за ночь, зато вода сохранила солнечное тепло, будто для того, чтобы подарить его мне, когда утренний холодок меня разбудит.

“Я обязательно сюда вернусь. Тут самое красивое место побережья”, — думала я тогда, не зная, что Хрущев обнесет глухой стеной всю ту часть полуострова, где растут сосны, для себя и своих клевретов. Да, современные цари умеют укрываться от глаз своих верноподданных!

Какое горькое разочарование ожидало меня, когда я уткнулась в пятиметровую глухую стену, вдобавок еще увенчанную острыми металлическими прутьями! Двенадцать километров тянулась эта стена, и даже ворота были забраны чугунными плитами. Метрах в четырех от стены — колючая проволока. Пройдешь по хорде весь полуостров и не догадаешься, какой прекрасный за ней лес. Лишь в самом конце стена поворачивает к морю, подходит к линии прибоя и уходит в море железной решеткой. Через решетку видно, что лес уже превращен в парк (асфальт, фонари) и заложены дачи для вельмож.

Для простого народа, в том числе для курортников из тамошних домов отдыха, оставлен участок пляжа метров 50, с двумя десятками сосен. Дальше идет пионерлагерь, отгороженный сеткой, как вольер, а затем — пристань, пограничная застава с запретной зоной и рыбокомбинат с присущим рыбам ароматом.

После падения Хрущева половину его “заповедника” отвели под строительство четырнадцатиэтажных безобразных домов отдыха и, как это у нас принято, уничтожили почти все сосны. Зато понатыкали пивнушек, павильонов и статуй из штукатурки потрясающей вульгарности.

Мир праху твоему, Пицунда!»

 

«Оттуда я направилась на озеро Рицу, о красоте которого много слышала. Чутье мне подсказывало, что его обязательно изгадят. Надо повидать Рицу, пока она заслуживает еще название “Голубая Рица”. Когда лес вырубят (а его обязательно вырубят!), она превратится в серую…

Самое красивое место — верхняя часть озера. Есть еще остров, но там — вилла Сталина. В 1956 году это еще было табу. Впрочем, весь чистый берег озера, где нет пивных и чебуречных, отведен под дачи вельмож: Берии, Молотова, Микояна, Кагановичей… Если кое-кого из них убрали, то высокие глухие заборы остались, и зона осталась запретной.

До чего же нашему народу свойственно делиться на вельмож и рабов!»

 

«Поблизости от “сталинского нарзана”, на берегу ручья рос красивый дуб — редкий гость среди хвойных деревьев. Я решила его нарисовать и так увлеклась, что не обратила внимания на группу туристов, подошедших к источнику со стороны гор. Разумеется, после трех дней перловой каши с комбижиром они накинулись на помидоры и огурцы.

— Какая досада! Есть помидоры — нет соли!

Этот горестный вопль вернул меня с Парнаса на землю.

— Вот соль! Берите! — сказала я, высыпая почти весь свой запас. После этого, считая, что знакомство завязано, я обратилась к вожаку туристской группы студентов, как я поняла из их разговора:

— Ну как тропа? Есть ли опасные места?

Вместо ответа — молчание.

— Вы уже прошли этим путем, а я еще лишь собираюсь туда. Можете что-либо посоветовать?

— А откуда у вас карта? — ответил он вопросом на вопрос, подозрительно смотря на мою ученическую карту восьмого класса.

— Ну, из этой карты не много поймешь, — рассмеялась я. — Это школьное пособие. Хотелось бы узнать получше предстоящий мне путь.

— А мы не доверяем тем, кто рисует. Может, вы шпион?

Вот уже чего я никак не могла ожидать! Студенты — и такой шедевр глупости! Я не знала, смеяться или сердиться.

— Батюшки-светы, да видано ли? В наш век, когда фотография чудеса творит, шпион от руки дуб рисует?

— А я вот, например, слышал, что один шпион начертил расположение наших позиций на своей ляжке! — упрямо сказал студент.

— Может быть, он на своей заднице изобразил минные поля? Стыдно, молодой человек, что такие глупые книги читаете, и еще более стыдно, что этой глупости не замечаете.

— Мы должны быть бдительными! Мы окружены врагами! — продолжал бубнить студент, и видно было, что его товарищи с ним согласны.

От подобной бдительности мне стало до того тошно, что даже ясное утро как будто померкло. Неприятный осадок остался даже после того, как один паренек вернулся, когда вся группа ушла, и сказал мне, извиняясь:

— Вы не сердитесь, гражданка, это они по глупости. Нам все время о бдительности твердят, вот мозги и засорились.

Сколько нужно свежего воздуха, чтобы проветрить этот угар!»

 

«Согласно советской Конституции, все имеют право на труд. Иное дело, все ли имеют желание этим правом воспользоваться. Курьезное явление! Когда резко сократилось количество лагерей (в 1956–1957 годах в Норильске, например, не осталось ни одного лагеря для политических, и только на ТЭЦе остался заштатный лагерь для бытовиков-малосрочников), обслуживавшую их “псарню” рассовали по производствам. Только тогда бросилось в глаза, что за отбросы человечества были наши “воспитатели”, которым мы были отданы для “исправления”. Потеряв теплые местечки, где они могли паразитировать, распоряжаясь толпами бесправных рабов, они растерялись, так как для честного труда были абсолютно непригодны. Большинство из них очень скоро опустилось, пополнив собой армию тех, кто околачивается возле магазинов, высматривая себе компаньонов, чтобы купить одну “на троих”.»

 

«Тогда я начала расспрашивать о крестьянах, о жителях нашей деревни. Уж тут он должен бы знать, но повторилось то же самое.

— Что делает семья Мандраджи?

Это болгары, семь лет у нас служившие, у которых я за эти семь лет крестила восьмерых младенцев.

— Ирина умерла, дети тоже, Филька на войне убит, а Иван ушел из дому и пропал.

— А твой брат Иван?

— Умер. И жена. И его и моя тоже. Сеня, Андрей на войне погибли.

— А Молчановские?

— Умерли все: отец и все три сына.

— Что же это? Чума у вас была, что ли?

— Нет! От голода в сорок седьмом году.

От голода? В Бессарабии?! В благодатной стране, где все растет, все родит? Палку воткни — и та вырастет. В чем дело?

Объяснил он мне так. Окончилась война. Бедность. Разорение. Люди последнее, что могли, посеяли. А урожай — до последнего зерна — забрали за налог. Есть нечего. Сеять нечего. Уходить не разрешают: чуть что — тюрьма. Кого посадили — жив остался, остальные умерли. Кто жив остался — в колхоз пошли. Теперь живут неплохо. Последние два-три года полегче стало.»

 

«Боже, до чего же грустно видеть, во что превратился тот райский уголок, который был для меня самым любимым, самым желанным, где каждая пядь полна воспоминаний, где все говорило о счастье, о скромном труде, о дружной, любящей семье, в которой все уважали друг друга.

И что я увидела?

Сказать, что я увидала пустыню, этого мало. Лучше сказать, чего я не увидела. Прежде всего — дубов. Тех двух гигантов, которые видели Петра Великого; которые были заметны, как маяк, отовсюду. Не нашлось такой пилы, чтобы их спилить. Их взорвали. Затем распилили на огромные сутунки и бросили. Сгнившие, заросшие крапивой, они лежали там, где их свалил нелепый вандализм.»

 

«Кому только я ни писала, спрашивая о маме! А о Смолинской и не подумала. Я была уверена, что она в Румынии. В действительности они с мужем переправились через Днестр в лодке под обстрелом, когда немцы уже подходили к Сорокам. Перенеся уйму мытарств, они добрались до Новосибирска, где ее муж, Константин Витальевич, работал контролером на изготовлении мин и дрожал от стpаха в течение всей войны, так как калибр мин постоянно менялся (чтобы немцы не могли использовать попавшее им в руки снаряжение), и если партия мин, отправленная на фронт, оказывалась иного калибра, чем минометы, то контролера, а иногда и еще кого попало, обвиняли во вредительстве и публично расстреливали там же, во дворе фабрики.»

 

«Жара. Я шагаю по размякшему шоссе в сторону моря и мечтаю о прохладном голубом просторе. Время от времени меня обгоняют грузовые машины. В конце концов я обращаю внимание на то, что в кузове каждого грузовика — странный груз: что-то похожее на буханки белого хлеба, а сверху — железный бак литров на сто. Наконец, когда опять одна из таких машин, груженных “буханками”, появилась из-за поворота, я проголосовала, шофер остановил машину, и мы поехали.

Шофер оказался разговорчивым и на мой вопрос, что за странный груз он везет, ответил:

— Строительный камень. Туф. Из Евпатории.

Я удивилась. Уж чего-чего, а в Крыму камня хоть отбавляй! Зачем его везти, да еще издалека? И услышала странный рассказ:

— Мы возим строительный туф высшего качества для постройки в заповеднике — там, где он подходит к Ялте, чуть выше ущелья, — дворца для Хрущева. Нас всего шестьдесят машин. Дорога дальняя и тяжелая: из Евпатории в Симферополь, оттуда через Кутузовский перевал, а затем по-над Ялтой по заповеднику — все серпантин с горки на горку. И так — до Ялты. Там, на горе, и строится дворец для Никиты Сергеича. Слыхал я, что когда строили для царя дворец в Ливадии, то камень — тоже туф, только серый, — брали из Гурзуфа. Оттуда морем на барже в Ливадию. Морем это близко. А нам нелегко приходится. Заправочные станции бензина не дают, вот в баке и возим с собой запас. Если сухо, то ничего. А когда туман, асфальт скользкий, то бензина может не хватить, и приходится ждать, пока кто-нибудь из товарищей выручит.

Он мне рассказал и о том, как в прошлом году Хрущев в честь президента Тито устроил “царскую охоту”: согнали со всего заповедника всех полудомашних оленей и косуль. И почти всех перестреляли. Лично Тито застрелил 28 оленей. Разве это не варварство?!»

 

«Я еле брела по Пицунде, утомленная невероятной жарой и жаждой. В киосках ничего не было, кроме вина, а в кафе в 1957 году впускали только по курортным книжкам. Я решила попpосить воды в одном из домиков, принадлежащих местным жителям. Из взрослых никого не было дома, и я обратилась к девочке лет одиннадцати-двенадцати:

— Девочка, дай мне, пожалуйста, попить водички!

Она направилась было к дому, но вдруг остановилась, о чем-то подумала и сказала:

— Вы, тетенька, посидите, а я схожу в погреб, принесу вам холодного молока.

“Вот славная девчушка!” — подумала я, присаживаясь на ступеньки крыльца. Я очень устала и незаметно уснула, опираясь на рюкзак…

Я даже не сразу поняла, что нужно этим двум пограничникам, с опаской глядевшим на меня, держа винтовки наперевес. Они внимательно рассматривали мой паспорт, отпускное свидетельство и взятое на всякий случай удостоверение о том, что я турист.

С удивлением я отвечала на все их вопросы. Лишь когда один из них крикнул кому-то: “Ничего! Это не диверсант! Можешь ее напоить!” — я обернулась и увидела ту самую девочку, что пошла “в погреб за молоком”. Она с любопытством выглядывала из-за угла дома.

Уже в Норильске осенью меня ждала неожиданная трактовка этого происшествия. В День пограничника, перед тем как идти на работу, я лежала на кушетке и слушала концерт по заявкам. В промежутках между “номерами” рассказывали разные случаи. Вдруг… “Дети — наши помощники, храбрые и находчивые. Хоть в данном случае женщина оказалась просто прохожей, но ведь под видом безобидной туристки мог скрываться опасный диверсант. Эта маленькая храбрая девочка проявила мужество и находчивость: нашла благовидный предлог, чтобы не возбудить подозрения, „принесу, мол, из погреба молоко“, а сама сбегала на пограничный пост. Имея таких бдительных помощников, страна может быть спокойна за свои границы. Пограничники объявили благодарность этой девочке. В школе все знают об этом подвиге”.

Подвиг?.. Какой позор! Казалось бы, чего проще: напои жаждущего, накорми голодного, окажи гостеприимство странствующему, защити слабого — вот чему следует учить детей с малых лет. И тогда действительно страна может не бояться: ее сила будет несокрушима, так как она будет опираться на настоящих людей — честных, добрых, благожелательных, не способных на гадость. Ложь, хитрость, недоверие, ненависть… Пусть взрослые, увы, знают об их существовании, но зачем отравлять ими детей?

“Ты, совративший единого из малых сих… Лучше тебе с жерновом на шее в омут упасть”, — сказал Христос. Но разве напасешься столько жерновов? Да и найдутся ли такие омуты, на дне которых разместились бы все учителя подобной бдительности…»

 

«Лес — наше богатство… И как же безобразно оно используется! Сколько раз с горечью приходилось убеждаться, что с лесами у нас обращаются бессердечно и глупо.

Там, куда уже проведены дороги, на месте прежних лесов, украшавших Кавказ, виднеются пустоши, поросшие жиденьким кустарником — осиной главным образом. “Утюжат” их лавины, ничему не давая возможности расти, а вешние воды смывают с крутизны всю землю, и там, где рос лес, где журчали ручейки, остается голый, безнадежно голый камень.

Это там, куда проведены дороги, но вот здесь, вдоль речки Долры, по склонам гор и дороги-то нет. А лес?.. Во что превращен лес?!

Скажут — “в деловую древесину”.

Я обследовала весь путь этой деловой древесины. “И железная лопата в каменную грудь… врежет страшный путь”. И врезала: узким карнизом вьется подобие дороги. От дороги вверх — лес уже уничтожен; бревна покотом спускаются вниз. Те, что задержались на этой дороге, будут погружены на сани (да, именно сани, запряженные волами, ибо иной вид транспорта здесь не принят по причине бездорожья), сброшены в Ингур и мулем сплавлены вниз по течению. Те же бревна, что не остановились на дороге, а перескочили ее, останутся там гнить, даже если они совсем рядом, потому что снизу вверх никто их грузить не станет.

Мы “богаты”: мы используем лишь то, что можно взять без усилий, и таким путем достигаем “высокой производительности труда”! А какова дальнейшая судьба сплавленного леса? В низовьях Ингури, в городе Зугдиди, столице Мингрелии, реку перегораживают цепи. Лес вылавливают, доставляют на местный лесопильный завод и превращают в эту самую деловую древесину. Но между теми полноценными бревнами, что были сброшены в реку в ее верховье, и теми, что будут выловлены в Зугдиди, огромная разница. Ингури — бурная, горная река: пороги, скалы, водопады — все в ней бурлит, грохочет, и сброшенные в реку бревна до того обтачиваются, что от них остаются “рожки да ножки”. Весь залив Очамчиры, куда впадает Ингури, покрыт слоем щепы. Говорят, что много бревен, проскочив заграждение в Зугдиди, уходят в море, где опускаются на дно.

Об этой грустной судьбе зеленого золота рассказал мне лесник из местечка Местия. И этот рассказ в немалой степени способствовал тому, что настроение у меня основательно испортилось.»

 

«Боже мой, до чего я наивна! Прожив столько лет в Советском Союзе, до меня еще не дошло: то, что в любой стране является само собой подразумевающимся, здесь оказывается просто невозможным.

В Ессентуках на почте на меня посмотрели, как на сумасшедшую, бежавшую из психиатрической лечебницы, а затем сказали, что за границу деньги переводят только через Госбанк.

Я отправилась в Москву. В Госбанке мне сказали, что надо разрешение министерства финансов и санкцию Микояна. Три дня я обивала все пороги в министерстве, прежде чем убедилась, что мои честным трудом заработанные деньги я не имею права послать своей матери — одинокой женщине 79 лет. Наконец — опять в Госбанке — какой-то еврей подсказал мне, как быть: надо обратиться к адвокату Иностранной юридической коллегии; он выхлопочет для меня право просить шахту № 15, на которой я работаю, ходатайствовать о предоставлении мне права высылать в Румынию ежемесячно 150 рублей (старыми!). Это при моем заработке в 3–4 тысячи, а то и 4600 рублей в месяц. И всю эту волокиту надо выполнять ежемесячно. Сначала просить начальника шахты; тот запрашивает бухгалтерию, которая дает справку о моем заработке. Справку я опять несу к начальнику шахты, и он подписывает разрешение высылать моей матери эту смехотворную сумму, которой хватает, как говорится, не на хлеб, а на соль. Но это еще не все. Справку я посылаю в Инъюрколлегию и лишь после того, как они подтверждают ее получение, я могу им выслать деньги. Месяца через три-четыре мама их получит.

Здравый смысл отказывался мириться с таким чудовищным бюрократизмом!»

 

«— А мы-то сами? Могут ли нам выслать деньги из “капиталистического мира”?

В ответ он мне рассказал случай из своей практики:

— Мой клиент — литовец. В 1939 году его родители выехали в Германию. Он остался — хотел закончить образование. В 1941 году попал в ссылку, а затем был осужден. Свой срок отбыл в Норильске. Здесь проживает и теперь. Во время войны, когда Прибалтика была во власти немцев, его отец вернулся в Литву, получил обратно свои реквизированные советской властью заводы, продал их и опять уехал на Запад. После войны перебрался в США, расширил свое предприятие и еще разбогател. Недавно он скончался и оставил по завещанию все свое имущество единственному сыну. Согласно завещанию, стоимость его предприятия была полностью, в золотой валюте, переведена в советский банк. И мой клиент получил извещение, что на его имя поступило в Госбанк свыше сорока миллионов, которые ему было “предложено”… пожертвовать на какое-нибудь полезное дело, оставив себе что-то около ста тысяч рублей. Он пожелал, чтобы здесь, в Норильске, была построена гостиница-общежитие для людей родом из Прибалтики. В этом ему было отказано на том основании, что это “нездоровый национализм”. Тогда он от них просто отказался: “Делайте сами, что хотите”. И это был самый разумный выход из положения.

Этот рассказ не имел отношения ни к моим деньгам, ни к моей маме, но он давал понять, что в СССР совершенно иные понятия о справедливости, о деньгах и о праве ими распоряжаться.»

 

«Гаpащенко рано осиротел, но отца и мать заменил ему старший брат. Их связывала взаимная любовь, которая у младшего граничила с обожанием. Он твердо верил, что лучше, умнее и справедливее его братани нет на свете. Брат был ярым коммунистом, а он сам — не менее ярым комсомольцем. О, как он гордился братом! Как он мечтал быть на него похожим! И каким ударом была для него та роковая ночь в 1937 году, когда их обоих арестовали как врагов народа и той самой советской власти, служению которой он надеялся посвятить всю свою жизнь!

Брат был расстрелян, а он сам в течение десяти лет проходил все испытания “исправительного” лагеря.

Удар обрушился на юношу, почти мальчика, и что-то в нем надломилось: ярый, воинствующий безбожник стал вдумчивым, глубоко религиозным человеком. Образования он не успел получить, но ему посчастливилось в неволе быть среди образованных, культурных людей — лучших представителей интеллигенции, и они научили его думать.

Выйдя на волю, он много читал, главным образом религиозно-философскую литературу. Своей твердой верой в то, что христианская любовь и всепрощение — единственная надежда человечества, он меня удивлял!

…Умер Сталин. Убрали Берию, Абакумова и прочих палачей. Ликвидировали большую часть лагерей, выпустили на волю многих невинно пострадавших невольников — жертв сталинского произвола. Злой туман, в котором так долго задыхалась вся страна — многострадальная родина — рассеялся, и, как в сказке братьев Гримм, лопались один за другим обручи, так долго сковывающие изнывающую под гнетом душу. Казалось, еще немного, еще чуть-чуть свежего ветерка — и остатки тумана окончательно сгинут, как тьма — с восходом солнца.

И задумал Гаращенко сделать то, на что наша Конституция дает нам право: устроить храм Божий. Нет, не церковь и не часовенку даже, а просто маленькую молельню, где бы верующие могли собраться, помолиться, совершить христианские обряды. В Норильске было много, очень много старушек, приехавших к своим сыновьям, дочерям, отбывшим срок заключения и не получившим право вернуться на родную сторону. Эти старушки сильно тосковали без привычного для них богослужения. Домик — небольшой балок — был подготовлен. Нашелся священник, готовый в свободное от работы время отправлять церковную службу. И средства, главным образом свои сбережения, предоставил Гаращенко для этого, как думалось ему, доброго дела.

И тут… Трудно даже себе представить, что тут произошло! “Кто подослал? Кто стоит за этим антисоветским актом? Кто субсидирует эту гнусную провокацию?”

За него принялись кагебешники. При обыске у него изъяли богатую коллекцию фотоснимков с икон древнерусских мастеров и уникальное собрание иллюстраций Гюстава Доре к “Божественной комедии” Данте… И допросы, допросы, допросы…

— Вы этого себе и представить не можете, Евфросиния Антоновна! Только увидев своими глазами, можно этому поверить. Это татарская орда, только и ожидающая зеленой травки, чтобы ринуться на Русь. Все осталось прежним — кадры, архив… При первой возможности “орда” ринется! Я решил спасаться бегством, хотя уверен, что преследовать они будут и впредь.»

 

«Как-то я, уже в рабочей робе, зашла в кабинет начальника шахты, чтобы дежуривший в ночь заместитель Левченко подписал мне путевку на взрывные работы.

Вокруг стола сидели начальники участков — все молодые инженеры — и дружно ломали себе головы над вопросом: как извлекать корни высших степеней? Никто дальше квадратного корня не кумекал.

Постояв некоторое время за их спиной и видя их тщетные усилия, я взяла карандаш и показала им, как это делается.»

 

«Однажды, зайдя к Мусеньке Дмоховской, я застала ее в полном отчаянии. Она мне объяснила, в чем причина:

— К Октябрьским праздникам меня не премировали…

— О Боже мой, да стоит ли из-за такого пустяка расстраиваться? Представьте себе, меня однажды премировали отрезом зеленого панбархата на платье, черт возьми! Я его и брать не стала! Подарки, говорю, могли мне делать папа с мамой, или те, кого я могу, в свою очередь, отдарить. Кичина, начальника участка коммунистического труда, премировали… брюками! Когда-то я своего конюха “премировала”: к Рождеству — зимним, а к Пасхе — летним костюмом. Уж я или вы как-нибудь сможем купить то, что нам надо.

— Ах, да как вы не понимаете! Не в премии дело, а в том, что если не премировали, то это значит, я взята на заметку. Наверное, они узнали, что папа сидел по пятьдесят восьмой статье. Боже мой! Что теперь будет?

“Что за нелепость? — думала я. — Какое отношение имеет прошлое ее отца к тому, что ее обошли очередной подачкой?”

 

Страшению моря царевич не внял,

Не внял на великое горе,

Спускает ладью он на пенистый вал

Ой море, ой синее море!

 

Год 1959-й — последний год моей заполярной эпопеи — подходил к концу. В конце ноября ко мне пришел наш профорг. Дело в том, что на Угольном ручье, в районе шахт и рудников, был построен огромный кинотеатр — больше чем на тысячу мест — для шахтеров и рударей. В первый раз там проектировалась грандиозная новогодняя елка и “встреча”. Зал был огромный, но надо было его чем-нибудь украсить, чтобы не был он похож на сарай.

— Я слышал, Евфросиния Антоновна, что вы умеете рисовать, — обратился ко мне профорг. — Выручите нас! Мы вам приготовим рамки с натянутым холстом, обеспечим клеевыми красками, и вы нарисуйте что-нибудь на сказочные темы! Уж сами что-нибудь придумайте! Руководство шахт и рудников так вас просит! Вам заплатят ваш средний заработок…

— Ну уж это — нет! — перебила я его. — Если вы приготовите рамки к первому декабря, то я успею что-нибудь сообразить, но — в свободное от работы время. На нашем участке нужен взрывник, а не мазила. Не хватало еще, чтобы мои товарищи своей работой оплачивали мои новогодние “шедевры”!

— Но вы не выдержите!

— Уж об этом предоставьте заботу мне. Только обеспечьте меня всем необходимым.

Обеспечили меня с большим опозданием и далеко не всем, что было нужно. Лишь 14 декабря доставили первые подрамники. Ни красок, ни кистей не дали. Лишь столярный клей, мел и синьку. К счастью, будучи проездом в Ленинграде, я накупила много разных красок — акварель, гуашь, темпера, цветная тушь. И все эти мои запасы были пущены в ход.

Работала я в ночную смену. Выходя из шахты поутру, я забегала домой, чтобы накормить Маркизу и, захватив хлеба, сыра и каких-нибудь консервов, спешила в театр, где за экраном было мое “ателье”. Стул, облезлый диван, на котором я часа два спала, перед тем как в 10.30 идти на работу, электроплитка на табуретке. На ней я разогревала краски, но еще чаще варила кофе — единственное, что могло мне помочь выдержать две недели без сна. И кругом — краски и подрамники с натянутым на них холстом.

С какой охотой, чтобы не сказать одержимостью, выполняла я эту работу! С какой радостью убеждалась, что она мне удается! Я с гордостью думала о том, что оставлю о себе добрую память.

В последний день, 31 декабря, мне принесли еще один подрамник — пятиметровой длины.

— Евфросиния Антоновна, постарайтесь уж как-нибудь, нарисуйте здесь на фоне звездного неба Деда Мороза на тройке! Он будет снаружи, над входом, мы осветим его прожектором. Будет так эффектно!

За 31-е число я уже отработала ночь. И вот из последних сил я весь день возилась над этой “тройкой” чуть не в натуральную величину.

Шахтеры и рудари уже собирались в залы театра, где все было готово для новогоднего бала. Уже в буфете зазвенели стаканы, когда я, шатаясь от усталости, в полуобморочном состоянии брела домой.

Выходные я пролежала пластом: отсыпалась за две недели сумасшедшего напряжения. Ни в столовую, ни в магазин не было ни охоты, ни сил сходить. Попью чаю с черствым хлебом — и спать.

Третьего числа, когда мы собрались в раскомадировке, девчата с восторгом рассказывали, как красиво был оформлен зал:

— Ни в одном клубе не было таких панно — только в нашем шахтерском. Всех премировали, благодарили, отмечали. Всех! Даже тех, кто хоть одну звездочку вырезал из серебряной бумаги или на ниточку хлопья ваты нанизал. А вот о тебе, Антоновна, что-то никто и не упомянул…

— Чепуха! — отмахнулась я. — Вы все там на глазах были, а я без задних ног за все это время отсыпалась.

На душе было ясно, радостно, весело. Сознание хорошо выполненной работы само по себе является наградой.

 

Украдкой певец на него посмотрел,

И жалость его охватила:

Так весел Канут, так доверчив и смел,

Кипит в нем так молодо сила…

 

И я была весела. Еще три с небольшим месяца — и получу пенсию, пошлю маме телеграмму, мы встретимся, и на этот раз ничто нас не разлучит, кроме смерти.

О смерти я помнила. А вот о КГБ — позабыла.»

 

«— Вы слышали, что произошло с Масловым? — испуганным шепотом спросила она меня. — Как? Вы даже не слышали? Но об этом все только и говорят. Вся местная газета — только о нем. О том, как его судили в зале театра и что обвинителем был самый главный чекист. Это поворот к методам сталинских времен!

Оказывается, речь шла о враче “скорой помощи” Николае Маслове. Ах, врач? И судили его врачи? Ну, это обычная склока, которая так часто встречается (к сожалению, разумеется) среди представителей самых, казалось бы, гуманных профессий — врачей и педагогов. Только чем им не потрафил Коля Маслов, безотказный трудяга, готовый днем и ночью, в любую погоду мчаться туда, где случилось несчастье? Ах, говорят, что он морально разложившийся субъект? Алкоголик? Тут что-то не то. Кто же здесь, в Норильске, не пьет? Может, он и выпивает, но на работе трезв как стеклышко. И вообще человек интеллигентный и несчастный: в финскую войну попал в плен, а значит, автоматически был объявлен изменником Родины, осужден на 10 лет и заклеймен пожизненно.

О нем я вспомнила, когда зашла к Мусеньке Дмоховской.

— Да, это была очень унизительная и мучительная процедура. Для него и для нас.

— Для вас? А вы-то причем? — удивилась я.

Маслова судили “товарищеским” судом за то, что он “морально разложился”. Это предлог, для того чтобы организовать позорное зрелище, когда беззащитного человека дружно топчут его же товарищи, а он, как червяк, извивается и умоляет о пощаде. И никто из медработников не мог уклониться от участия в этой расправе, ведь обвинителем выступал местный глава КГБ. Его же распоряжением всех — от врачей до санитарок — обязали под расписку явиться в помещение Заполярного театра. Все знали, что дело вовсе не в пьянстве (пил он у себя дома и только когда был “выходной”), а в том, что, владея английским языком, он слушал заграничные радиопередачи и, бывало, делился с друзьями тем, что услышал.

Ему угрожало изгнание из Норильского комбината с потерей всех льгот, в том числе и льготного стажа. Бедняга плакал, стоя на коленях, умолял, каялся, обещал исправиться. И тогда одна из медработниц, с разрешения обвинителя, предложила взять Маслова на поруки, понизив в должности, но из комбината не изгонять. На чем и порешили, ошельмовав его до предела.»

 

«Если лейтенант меня “обстругал” на четвертом этаже, майор “сверлил” на третьем, то обдирать последнее живое мясо рашпилем предстояло полковнику на втором.

Странное дело, и логика, и жизненный опыт указывают на то, что добрых палачей и справедливых работников КГБ в природе не встречается. Больше того, привыкнув во всех подозревать что-то плохое, эта порода людей утрачивает ясность ума и неизбежно глупеет. Это прогрессирующий недуг. Следовательно, чем выше чин, тем ярче выражены эти особенности работников так называемых органов.

Однако в книгах и, особенно, в кинокартинах, наталкиваешься на совершенно иной типаж.»

 

«“Полковник? Ну, уж этот разберется, все поймет и растолкует своим переусердствовавшим подчиненным!” — в таком оптимистичном настроении я смело вошла в большой темноватый кабинет полковника Кошкина.

Первое, что я увидела, — это большой, во весь рост, портрет Дзержинского в шинели до самых пят, почему-то с кавалерийской саблей. Полковник, чем-то похожий на него, сидел напротив этого портрета за массивным письменным столом.

Я смело подошла, поклонилась и сразу обратилась к нему:

— Товарищ полковник, я вынуждена обратиться к вам с жалобой! Мне обидно, что товарищ майор…

— Смотрите, ей, оказывается, обидно! — скрипучим голосом, пофыркивая, как рассерженная кошка, прервал меня полковник. — Это ей-то еще может быть обидно!

Я остановилась резко, как говорится, на всем скаку. С глаз будто пелена спала, и я посмотрела совсем иным взглядом на этого полковника.

Нет, он не походил на тех мудрых, добрых и умных полковников из кинокартин! Передо мной сидел злобный старикашка с мутными глазами снулой рыбы и желтушным цветом лица. Мне показалось, что на меня опрокинули ушат холодной воды, но это сразу прояснило ситуацию и показало мне, с кем я имею дело.

И все встало на место.

— Та-ак… — протянула я. — Теперь еще скажите: “волк из Брянского леса тебе товарищ” — и все будет ясно.

И, не дожидаясь приглашения, я села. Сел и майор. 

 

…Итак, я сидела на мягком стуле у стола, перпендикулярного письменному столу полковника; майор — напротив; лейтенант у маленького столика в глубине комнаты, возле портрета Дзержинского.

Начало было обескураживающее: он спел всю ту же стократ надоевшую пластинку. Только диапазон был более мощный и бездушный. Я смотрела на полковника Кошкина, и у меня создалось и, чем дальше, тем больше усиливалось впечатление, что это актер, хорошо знающий свою роль, но глухой и только оттого не проваливающий всей пьесы, что он знает, где выдержать паузу, когда сказать свою реплику и что ему ответят. Как играют другие, его не интересует. В своей роли он не собьется.

И все же пришлось сбиться!

На все его стереотипные фразы я находила меткие возражения; необоснованные нападки парировала логичными рассуждениями, а предвзятые мнения опровергала примерами, фактами.

Завязалась своего рода дуэль, в которой, хотя противников было трое и нападали они одновременно и со всех сторон, преимущество (но не сила!) переходило явно на мою сторону.

И вот противники замерли “в третьей позиции”, выражаясь языком фехтовальщиков, — позиции, дающей возможность и атаковать, и парировать.

— Вы — опытный спорщик и в совершенстве владеете диалектикой. Признайтесь: вы этому специально обучались?

— Да!

Всех троих будто электрическим током дернуло:

— Где?!

— В ветеринарной практике. Там я имела возможность заметить, что человек умеет мыслить здраво, делать выводы и четко их высказывать. Ну а скотина может лишь укусить, лягнуть или боднуть, в зависимости от своих ресурсов. Я — человек.

(Этот выпад рапирой, достойный д’Артаньяна или Атоса, отнюдь не улучшил моей позиции, но — пусть Бог меня простит! — иногда горсть бисера заменяет картечь…)

Последовавшее за этим молчание, хоть и не очень продолжительное, все же показалось слишком затянувшимся.

— А что вы скажете по поводу подобного рода выходки?

Полковник протянул руку, и лейтенант, как, очевидно, было заранее условлено, протянул ему лист, густо исписанный незнакомым мне почерком:

— Будете ли вы отрицать, что говорили о товарище Хрущеве, о какой-то его даче на Кавказе?

— Не на Кавказе, а в Крыму. Возле Ялты. Там, где Крымский заповедник ближе всего подходит к Ялтинскому ущелью. Да, говорила.

— Так вы не отрицаете?..

— Я никогда не отрицаю истину. Однако мне кажется, об этом здесь я ни с кем не говорила.

— А где же? Когда? С кем? Расскажите подробнее и не пытайтесь отпираться.

— Дело в том, что я случайно попала туда, где строится эта дача.

И я подробно рассказала о том, что произошло в 1957 году, когда я, спеша из Одессы в Ялту сухим путем, попала в Крымский заповедник. Меня подвез шофер одной из шестидесяти грузовых машин, возивших туф для дачи Хрущева из Евпатории через Симферополь в самую горячую пору уборочной страды.

— А что вы говорили о царе?

— Не говорила, а слышала. Те же шоферы рассказывали, что когда строили для царя дворец в Ливадии, то туф брали поблизости, из Гурзуфа. Он серый. Не такой богатый, как желтый туф из Евпатории.

— А вы подумали, для кого вы камня пожалели? Ведь Хрущев — это величайший гений человечества! Он заслуживает, чтобы ему строили не дом из камня, а памятник из гранита, хрусталя и золота! Ведь он создал величайшую науку — науку о мире. Он этим осчастливил все человечество!

— Это не резон, чтобы оставить коров без фуража!

— Вы опять за свое!

— Так вы же сами пожелали, чтобы я рассказала, с кем я об этом разговаривала! Из Крыма я направилась на Кавказ, прошлась по Черноморскому побережью через Мамисонский перевал в долину Цеи, и уже в Осетии меня подвезли в своей машине двое незнакомых мне граждан. Они расспрашивали меня о том, что я видела в Северной Таврии, в Крыму и на Кавказе. Я им рассказала о тяжелых последствиях катастрофической засухи и о бесхозяйственном отношении к соломе, которую не заскирдовали. Один из моих попутчиков и сказал, что, дескать, не хватает ни техники, ни рабочих рук. Ну, тогда я и указала, что первым делом надо было спасти солому — единственный корм для скота, а там уже можно и дом строить для Хрущева. Они довезли меня до Нальчика. Спросили, кто я и чем занимаюсь. Я представилась. Прощаясь, они крепко жали мне руку и благодарили за все сообщенные им наблюдения, так как это как раз по их специальности: один из них был министр земледелия Кабардино-Балкарии, а другой — заместитель министра земледелия из Москвы.

— Так за что же они вас благодарили?

— Затрудняюсь сказать. Умному человеку полезные знания не мешают. Но если вам это непонятно, то обратитесь к ним самим.

— А когда это было? — вмешался майор.

—B 1957 году. Числа этак седьмого или девятого августа.

Больше к этому вопросу они не возвращались.

Полковник несколько раз пытался путем наводящих вопросов выяснить, кто еще разделяет мои взгляды, на кого я пытаюсь воздействовать, признав попутно (и вполне обоснованно), что вряд ли кто-либо воздействовал на меня.

Я сказала, что самый надежный поверенный — это подушка. Но поскольку я с самого детства обхожусь без подушки, то и этого поверенного у меня нет. Самый же ненадежный поверенный — это бумага. Доказательство налицо: несколько иронических, шутливых фраз, написанных больной старушке, впавшей в уныние, шутка, путем которой я пыталась ее подбодрить, и — поди ты!

А с рабочими моего коллектива? Нет, право же, с ними я говорю на работе и — о работе. Опыт у меня большой, и желание им поделиться вполне естественное. Однако этим и ограничивается мой контакт с ними.

— В ваших словах чувствуется пренебрежительное, надменное и даже враждебное отношение к коллективу.

— Нисколько. Просто помимо работы нет у нас контакта.

— Чем же, кроме пренебрежения, можете вы это объяснить?

— Скорее всего, очень печальным обстоятельством: наши шахтеры просто не могут себе представить, что можно приятно провести время — пошутить, побеседовать и даже потанцевать — без того, чтобы предварительно себя не отравить алкоголем. Сесть за стол без поллитры им кажется просто нелепым. А я, кроме чая, ничего не пью.

— Так вы этим хотите сказать, что наша прекрасная молодежь, наши рационализаторы, с беззаветным энтузиазмом строящие коммунизм, не что иное, как алкоголики?

— Пусть они и не алкоголики. Вернее, не все еще алкоголики, но стоит мне хоть раз увидеть человека в состоянии унизительном и гадком, каким он становится в пьяном виде, как я навсегда теряю к нему уважение. А я среди пьяных буду иметь еще более глупый вид.

— Возмутительно! Ведь вы оскорбляете весь ваш шахтерский коллектив! В своей дворянской заносчивости вы ставите себя неизмеримо выше их и клеймите их презрением, обзывая алкоголиками. Так вот, что я думаю, — сказал он, захлопывая свою папку и оборачиваясь к своим сотрудникам. — Мы вынесем поведение Керсновской на обсуждение шахтерского коллектива, который она оскорбляет своим пренебрежением!

Мне стало… смешно. Не те теперь времена, чтобы действовать так, как в те годы, когда меня за непочтительное отношение к стихам Маяковского упрятали на 10 лет за решетку и отдали в распоряжение какого-то охранника, имеющего право пристрелить меня без предупреждения за “шаг вправо, шаг влево”.

Ясно, что коллектив натравят на меня, заставят расправиться со мной и вместе с тем на самих себя нагонят страх. Ему, коллективу, дают “палку о двух концах”: одним будут колотить меня; другим — себя. Мне будет больно. Им — страшно.

Я понимала всю безнадежность моего положения. Но на языке у меня всегда вертится злой чертенок, изредка скрывающийся в бутылке чернил. И я не утерпела и съехидничала:

— На днях вы судили Маслова за то, что он пьянствовал; сегодня принимаетесь за меня — за то, что я не пьянствую. Вот прокрустово правосудие!

Осталось еще выполнить одну формальность: написать “объяснение”.

Казалось бы, расшифровка этого слова предельно проста. Надо в четкой, ясной форме изложить причины и побуждения, приведшие к тому или иному результату. Я это сделала: кратко, точно и бесхитростно. Оказывается, это не то, что им надо: “Напишите обстоятельно, на пяти-шести страницах”. Да напиши я хоть на шестидесяти страницах, они ничего не поймут! Им не ясность нужна, а мое унижение.

Это — желание помучить страхом. Страх, как и инстинкт самосохранения, свойственен всему живому. И я могу испытывать страх, тоску, отчаяние, но тот, кто поддается чувству страха, становится подлецом.

Я написала объяснение на шести страницах, рассыпая бисер перед теми, кто не может и не хочет понять его ценности. С моей стороны это было не только глупое расточительство, но еще более глупая доверчивость: я обнажила свою душу, указала на все свои побуждения и, таким образом, дала возможность палачам тщательно продумать каждый наносимый мне удар. Впрочем, я не обманывала себя и поэтому закончила объяснение следующими словами:

“Убедить вас я ни в чем не могу, потому что самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. Лицемерие и ложь мне претят; я не могу последовать мудрому совету Пушкина и сказать:

 

Я стал умен и лицемерю:

Пощусь, молюсь и твердо верю,

Что Бог простит мои грехи,

Как Государь — мои стихи…”

 

…Суд закончился уже около одиннадцати часов, но я знала, что не усну. Долго сидела я на своем топчане… По свежей памяти я с ходу записала с максимальной точностью все, что произошло — всю процедуру, все выступления. И мне становилось все яснее и яснее, что подобный конфуз — невероятное поражение КГБ, а это — немыслимо, недопустимо и ненаказанным не может остаться. Закончила я эту запись следующими словами: “Сказать, что это — все? Конечно, нет. Если это победа, то даже не пиррова победа. Пирр сказал: „Еще одна такая победа — и я останусь без войска!“ Я же могу сказать: эта победа меня погубила”.

Никогда, никогда мне не простят того, что страх не всех превратил в подлецов! Могло показаться, что, хотя меня и взяли на мушку, но вышла осечка. Нет, это не осечка. У “них” осечки не бывает… Это детонатор замедленного действия. Остается ждать, когда произойдет взрыв.

Долго ждать не пришлось. Месть началась уже на следующий день. Когда я пришла на работу, Пищик сказал, что меня вызывает начальник шахты.

Новоселов объявил мне, что, вопреки постановлению товарищеского суда, он отстраняет меня от работы — моей работы, которой я так гордилась и которую так артистически выполняла! Этому я не очень удивилась: ведь бьют туда, где больнее.

Что же, я на любой работе не спасую. Пойду рядовым забойщиком на погрузку. Пусть мне 53 года и я не могу ворочать на равных с молодыми шахтерами, которым по 25 лет. Даже если я от них не отстану (а я не отстану, так как у меня есть и воля, и сноровка!), то все равно: за деньгами я не гонюсь. Пусть у грузчиков четвертый или даже пятый разряд. А мне пусть дают второй. Лишения меня не пугают.

Каково же было мое удивление, когда уже на следующий день приказом меня назначили мотористкой — именно это всеми силами пытался протащить Ивашков, но именно это было отвергнуто решением товарищеского суда.

На шахте все знали, как я горжусь званием шахтера и тем, что ни одного дня не была на легкой работе: нажимать кнопки.

Новоселов знал, что мое уязвимое место — это рабочая гордость, и удар нанес метко.

— Мало ли что решил товарищеский суд! Здесь вопрос доверия, а я вам не доверяю. Тут я администратор. Я и решаю, могу или нет доверить вам взрывчатку.

— Ладно! Hо лопату доверить можно?

— Нет! Есть решение: в шахте женщин терпят, но лишь на легкой работе. Например, мотористки.

— Пусть так. В шахте нельзя на тяжелой работе, а на поверхности можно? Значит, назначьте меня на погрузку леса и механизмов на поверхности!

— Но вы не выдержите! Это же тяжело! — даже вроде растерялся Новоселов.

— Вот и посмотрим, есть ли такая работа, как бы тяжела она ни была, с которой бы я не справилась.

Вдруг в кабинет начальника шахты ворвался парторг Ефимов. Он был вне себя: бледный, весь дергался и размахивал руками — ну совсем как марионетка, которую дергают за веревочку. Он метался, обегая вокруг стола и ‘кивал пальцем’ на меня, как на ребенка, которого хотят напугать.

— Вы думаете о том, что вы наделали? Стоило вам в конце лишь слово сказать, и через две недели мы бы вас на пенсию провожали, как Ананьева, с Почетной грамотой и именным подарком!

Понять его было не так уж трудно: ‘суд’ должен был попасть в газету, показываться, как киножурнал, а получился конфуз: 2000 рударей и шахтеров с удивлением убедились, что страх еще не всех сделал подлецами! Каково было после этого ему, парторгу, организовавшему это судилище по распоряжению полковника госбезопасности?

“Стоило вам лишь слово сказать…” — это значит унижаться, умолять о пощаде, изъявлять раскаяние, обещать исправиться и дать возможность коллективу “взять раскаявшегося преступника на поруки”? Все казалось им ясно и просто: кто решится отказаться от пенсии? К тому же они знали, что удар придется по моей матери.

Если бы это не звучало слишком напыщенно, я бы сказала, что “в душе моей взорвалась буря негодования”, но комизм ситуации пересилил. Невозможно было без смеха видеть, как кривлялся и дергался от злости этот старикашка. И я рассмеялась. Да как! Можно было ожидать чего угодно, но не смеха. Поэтому нет ничего удивительного, что из соседнего кабинета, кабинета “главного”, поспешили явиться сам главный — Левченко (кстати сказать, единственный из начальников, не пожелавший присутствовать на судилище, организованном полковником Кошкиным: тогда он остался на вторую смену под землей) и Шишкин — главный инженер УУШ (в прошлом — начальник нашей шахты, я с ним проработала пять лет).

Зная, что происходит в кабинете начальника шахты, и предвидя, как я болезненно перенесу “разжалование”, они никак не могли понять причины моего смеха.

Что ж, тем лучше. Теперь узнают.

— И вы рассчитывали, что я поползу на брюхе за личным именным подарком? Да будет вам стыдно! Не об именном подарке шла речь, и даже не о личной катастрофе, связанной с потерей права на пенсию. Речь шла о жизни и благополучии моей матери — и то я не смогла унизить свое человеческое достоинство. Стыдно вам, бездушные люди!

 

Не гроза, не ливень обрушился на мою голову, а ушат помоев. А точнее, статья в “Заполярной правде” от 17 апреля 1960 года.

 

“…До меня дошло, что на днях состоялся товарищеский суд над некоей Керсновской, примазавшейся к коллективу шахты „Заполярной“, и я пришел в ужас, что в своем великодушии, которое нельзя ничем объяснить, кроме неопытности и доверчивости нашей молодежи, товарищи не заметили, кто скрывается за личиной „труженицы, беззаветно преданной своему шахтерскому долгу“. Да знают ли они, возмужавшие уже в послевоенные годы, что эта самая Керсновская в августе 1944 года, будучи на службе в немецкой полиции, повинна в неслыханном злодеянии? Под ее руководством множество женщин, ни в чем не повинных детей и немощных стариков было согнано в церковь в Могилеве Подольском и сожжено! Кровь стынет в жилах, когда я вспоминаю этот ужасный день! И никогда не забуду, что вот эта самая Керсновская, на чьих руках никогда не высохнет кровь невинных жертв, сумела обмануть коллектив, так ловко замести следы и с таким успехом носить личину советского человека…”

 

Подписана была эта фальшивка “работник ДОЦ” (деревообрабатывающего цеха).

Подлецов много, но не все сто процентов. Есть и честные люди. Более того — мужественные. Одним из таких оказался Моня Трегубов, некогда работавший со мной в центральной больнице лагеря. Как и я, поклонник и ученик доктора Мардны. Увлекался Моня не только медициной. Он писал стихи, и даже хорошие. Освободившись, он изменил медицине и перешел на работу в торговый отдел бухгалтером, но верность поэзии сохранил. Будучи членом литературного кружка, Моня был хорошо знаком с Быковым, редактором “Заполярной правды”. Он пошел в редакцию и высказал свое негодование:

— Это ложь! Такое обвинение вообще нельзя публиковать в газете, не проверив предварительно. А поскольку это ложь, то ее следует опровергнуть. Чем занималась Керсновская до войны, я не знаю. Ручаюсь же вот за что: судили ее вторично 24 мая 1944 года в Новосибирске; в Норильск прибыла этапом 1 августа 1944 года в тяжелом состоянии, где ее с большим трудом спасли от смерти. Из ее личного дела явствует, что отправлена она была в ссылку в Сибирь еще до начала войны. Таким образом, все, написанное о ней в вашей газете, — ложь!

— Тут я бессилен что-либо изменить! Эту статью принес в редакцию полковник госбезопасности товарищ Кошкин. Судите сами, могу ли я это опровергнуть?

Как часто с тех пор, читая газеты, за строками многих статей я вижу полковника Кошкина…

Я была бессильна перед подобной клеветой. Это был подлый удар. Но — меткий. И он, безусловно, достиг цели. На шахте были товарищи, которые меня знали с 1947 года. Знали как хорошего работника, и еще лучше — как товарища, стойкого в опасности, готового прийти на помощь, рискуя жизнью. Знали мою донкихотскую правдивость. Таких старых шахтеров было мало. Большинство же лишь видели, что на меня напали и я защищалась. Они понимали, что нападают подло, трусливо, из страха перед той “оккультной” силой, которая всех душит, прижимает к земле. И они видели, что я не сдаюсь. Значит, на моей стороне правда. И они меня поддержали. И вдруг — такое ужасное разоблачение! “Кого мы защищали? Кого оправдали? Какой ужас!”

…Опять вспоминаются дни моего давно прошедшего детства.

Девятнадцатый год. Лонжерон. Берег Черного моря. Мы сидим на скале. “Мы” — это я и Оки, японский мальчик, с которым у меня была странная дружба: мы вели не по летам серьезные разговоры.

В данном случае мы обсуждали, что можно считать самым мучительным чувством.

— По-моему, — сказала я, — самое мучительное — это бессилие перед лицом несправедливости.

— Отчасти ты права, — отвечал, помолчав, Оки. — Но еще хуже — это стыд, оттого что ты обманул доверие близкого тебе человека. Несправедливость — это боль, которую можно пережить. А обмануть доверие?.. Это позор, который искупить может только смерть.

Мне тогда шел двенадцатый год, а этому философу еще не было четырнадцати…»

 

«Еще один “урок” — последний ли? — я успела получить буквально накануне того дня, когда покидала Норильск.

Комната, где я жила, уже не была моей. Перед отъездом я сделала обмен с соседями через коридор: “жучкой” Ленкой и ее “мужем” Васей, железнодорожником, который бывал трезв (относительно) лишь по пятницам. Они меня очень просили. Их комната хоть была больше моей (семь квадратных метров против моих пяти с половиной), зато она была сырая, а моя почти сухая.

Мне пришлось немало повозиться, пока я добилась разрешения на этот обмен.

Все свои вещи я отдала Нинке Курчавиной. Она должна была позвать ребят, чтобы унести шкаф, топчан, письменный стол и прочее. Я с грустью смотрела на опустевшую клетушку, в которой столько было пережито, передумано…

Вдруг дверь с шумом раскрылась, в комнату буквально влетела Ленка — простоволосая, растрепанная, грохнулась передо мной на колени и поползла, теряя галоши.

— Плюнь мне в рожу и скажи, что я — сволочь и б….!

— Тебе виднее… — сказала я, пятясь от неожиданности.

— Нет, ты так и скажи! Ты — вот как всегда была к нам добра! Когда кто-нибудь из нас заболеет, к кому за помощью мы обращались? К тебе! А когда в конце месяца нам на хлеб денег не хватало, кто нас выручал? Только ты! Ведь ты знала, что мы никогда долгов не возвратим, но не отказывала. А сколько от нас было тебе беспокойства: пьянки, ругань, драка, скандал за скандалом! Стал бы кто на твоем месте хлопотать, чтобы мы переселились в сухую комнату? Так знай же! Майор КГБ вызвал Васю к себе и велел, как только почтальон опустит письмо в твой ящик, его вытащить и отнести его в их штаб на Гвардейскую площадь. Там он ожидал с четверть часа. Затем возвращали письмо, целехонькое…

Тошнота подкатила к моему горлу… Стpоки, полные материнской любви, и взоры палачей, которые дотошно выискивают, что же извлечь из них такого, что можно использовать против ее столь горячо любимой дочери!

Нанести удар материнской рукой! Может ли быть что-либо более гнусное?! Но это и есть “советская система”.

Век живи — век учись. Каждый раз мне кажется, что мое “высшее образование” завершено, и каждый раз я делаю печальное открытие: предела низости не бывает. Это тот “n”, к которому всегда можно прибавить единицу, и получится “n+1”.

Что будет следующей “единицей”?

Жить мне осталось недолго… Может быть, “минет меня чаша сия»?”»

 

«Мама! Ласковая моя старушка! Я выполнила твое желание… Всё, что здесь написано — правда. А правда — вечна. Но иногда эта правда ужасна… Может, такую правду лучше вычеркнуть из памяти? Но что тогда останется… Ложь, только ложь! А ложь, даже красивая ложь — всё равно зло. Значит, вычеркнув из памяти ужасную правду, остается пустое место, куда заползает ложь. А неведение — бессильно.

Так пусть живет правда! И — да сгинет ложь!!!»

 

Ессентуки,

вторая половина 60х гг. — начало 70х гг.