
Евфросиния Керсновская
Первые записи о своих злоключениях Евфросиния начала делать ещё будучи санитаркой в норильской лагерной больнице, и продолжила их делать, уже будучи шахтёром. В 1948 году одна из её страдающих наркозависимостью от махорки товарок по бараку, которой Евфросиния дала почитать записи, выкрала их и отдала оперативнику, но тот вернул их со словами, что ему «нужен материал, а не беллетристика». До полноценного вида Евфросиния свои мемуары начала доводить в 1964 году после смерти матери — Александра перед смертью попросила её записать во всех подробностях всё, что она пережила (хотя Евфросиния, рассказывая ей в своё время о ссылке, умолчала об очень многих деталях). Работу над мемуарами Евфросиния закончила где-то в 1970-х и дала им название «Сколько стоит человек». Её мемуары состоят из 2,2 млн букв, написанных на полях 680 рисунков. В 1982 году они были впервые распространены через самиздат, a в 1990 году — опубликованы в журналах «Огонёк», «Знамя» и британском «The Observer».
«Славное советское прошлое! Дисциплина и порядок в стране (а не терроръ и диктатура подонковъ, какъ можетъ кто-то подумать!), социалистические завоевания и преобразования (посмѣлъ бы кто обозвать ихъ разрухой и абсурдомъ!), национализация частной собственности (а не «грабь награбленное», какъ показалось кому-то!), раскулачивание и уничтожение врагов народа и изменников родины (а не геноцидъ собственнаго населенія, въ основномъ почему-то русскаго!), грандиозные стройки века (а не вредоносные проекты горделивыхъ скудоумныхъ безбожниковъ!), счастливое пионерское детство (вовсѣ не пропитанное социал-коммунистической отравой подъ видомъ сказки о свѣтломъ будущемъ!), завидная бдительность (а не стукачество, разумеется!) и политическая сознательность советского гражданина (которую ни въ коемъ случаѣ нельзя расцѣнивать какъ трусливую покорность самки передъ агрессивнымъ самцомъ-завоевателемъ!)…», – подобную ностальгію по совѣтскимъ временамъ, безъ обращенія къ антитезамъ въ скобочкахъ-курсивомъ, все чаще приходится слышать даже отъ тѣхъ, кто по сути и не жилъ при хваленой совѣтской власти, а лишь засталъ ея на излетѣ, уже потерявшей свою дерзкую былую мощь. Тѣ же, кто хлебнулъ то «сокровище» полной шлёмкой (миска, на тюремномъ жаргонѣ), давно переселились въ мѣста упокоенія, или еле доживаютъ свой вѣкъ, пожиная и пережевывая беззубымъ старческимъ ртомъ уродливые плоды сей диковинной власти. Но не всѣ! Встречаются и такіе, кто вновь злорадно потираетъ свои морщинистыя ладошки, привыкшія крепко цѣпляться за власть, небезосновательно надеясь на реваншъ. Такъ какова же ты въ самомъ дѣлѣ, власть совѣтовъ? Изнутри, так сказать; въ существѣ своемъ? Ну-ка, очевидцы, откликнетесь! Не всѣ, не всѣ рѣшатся вымолвить правду. Похоронена она подъ такимъ гнетомъ, что и тяжкій стонъ едва прорвется изъ глухого подземелья прошлого. Но несмотря ни на что, онъ прорывается, этотъ стонъ. Вслушаемся же! Премудрость, прóсти (станьте прямо)!
«Теперь, когда жизнь целого поколения отделяет нас от окончания войны, все выглядит иначе.
Ловко орудуя ножницами и клеем, можно изменить до неузнаваемости любое литературное произведение.
Книгу истории, хотя страницы ее и написаны кровью, можно изменить еще основательнее. В распоряжении тех, кто ее редактирует, не только ножницы и клей. Тут и “воспоминания”, написанные по специальной программе, и “художественная литература”, выполняющая то же задание, но пользующаяся более богатыми средствами, так как ей нет надобности “подгонять под ответ”, когда есть более эффективный способ: воздействовать, минуя разум, непосредственно на чувства.
Тут и еще более впечатляющий метод воздействия — кино…
“Ничто не забыто, никто не забыт!” — слышу я очень часто. Эти гордые слова красуются на памятниках, они фигурируют в качестве эпиграфов.
Увы! Всё забыто, и все забыты…
Не в том беда, что переименовывают города, улицы, снимают памятники, убирают портреты, лозунги, переделывают уже изданные книги, вырезают и заменяют страницы энциклопедических словарей, замазывают и склеивают их листы. Взятый в отдельности, каждый из этих фактов смешон. Но когда все это, вместе взятое, направлено на то, чтобы у человека отнять память, заменить логику покорностью, скрыть или извратить уроки истории, — это ужасно и преступно.
Люди моего возраста помнят, как происходила эта фальсификация событий, судеб людей, фактов, но они молчат. Так спокойнее и безопаснее.
Еще несколько лет, и мы, последние очевидцы и революции, и нэпа, и коллективизации, и сталинского террора, — мы умрем, и некому будет сказать: “Нет! Было вовсе не так!”
Поэтому я и пытаюсь “сфотографировать” то, чему я была очевидцем.
Люди должны знать правду, чтобы повторение таких времен стало невозможным». (Керсновская Е.А. Сколько стоит человек? Тетрадь восьмая. Всё забыто и все забыты.)
«Теперь, когда жизнь целого поколения отделяет нас от окончания войны, все выглядит иначе.
Ловко орудуя ножницами и клеем, можно изменить до неузнаваемости любое литературное произведение.
Книгу истории, хотя страницы ее и написаны кровью, можно изменить еще основательнее. В распоряжении тех, кто ее редактирует, не только ножницы и клей. Тут и “воспоминания”, написанные по специальной программе, и “художественная литература”, выполняющая то же задание, но пользующаяся более богатыми средствами, так как ей нет надобности “подгонять под ответ”, когда есть более эффективный способ: воздействовать, минуя разум, непосредственно на чувства.
Тут и еще более впечатляющий метод воздействия — кино…
“Ничто не забыто, никто не забыт!” — слышу я очень часто. Эти гордые слова красуются на памятниках, они фигурируют в качестве эпиграфов.
Увы! Всё забыто, и все забыты…
Не в том беда, что переименовывают города, улицы, снимают памятники, убирают портреты, лозунги, переделывают уже изданные книги, вырезают и заменяют страницы энциклопедических словарей, замазывают и склеивают их листы. Взятый в отдельности, каждый из этих фактов смешон. Но когда все это, вместе взятое, направлено на то, чтобы у человека отнять память, заменить логику покорностью, скрыть или извратить уроки истории, — это ужасно и преступно.
Люди моего возраста помнят, как происходила эта фальсификация событий, судеб людей, фактов, но они молчат. Так спокойнее и безопаснее.
Еще несколько лет, и мы, последние очевидцы и революции, и нэпа, и коллективизации, и сталинского террора, — мы умрем, и некому будет сказать: “Нет! Было вовсе не так!”
Поэтому я и пытаюсь “сфотографировать” то, чему я была очевидцем.
Люди должны знать правду, чтобы повторение таких времен стало невозможным».
(Керсновская Е.А. Сколько стоит человек? Тетрадь восьмая. Всё забыто и все забыты.)
«Не помню, кто первый вспомнил, что где-то здесь проходит та невидимая черта, что отделяет Европу от Азии… Как будто вот уже почти год с того дня, как та самая Азия шагнула через Днестр к нам в Европу? И все же сердце дрогнуло, когда мимо промелькнул обелиск — простой каменный обелиск. Ту сторону, на которой стоит надпись «Европа» и расстояние до Москвы, я не успела разглядеть, зато долго глядела вслед убегающему вдаль обелиску с надписью “Азия” и “8000 километров”, не успела заметить до чего.
Поезд дугой огибал обелиск, и еще долго смотрела я туда, где исчезала Европа.
В Челябинске мы были ночью, но нас решили накормить, так как в Уфе нам ничего, кроме воды, не дали. Вопреки обыкновению, нам не принесли еду в вагон, а вызвали желающего сходить с конвоиром за баландой. Пошли я и Цую. Пока мы ожидали, к нам подошел какой-то рабочий.
— Откуда этот эшелон? Кто вы? За что вас?
Он не успел закончить своего вопроса, как конвоир грубо его оттолкнул со словами:
— Проходи! Не дозволено!
Рабочий зло плюнул, отошел на несколько шагов и громко крикнул:
— Недолго вам баб и детей с винтовкой гонять! Скоро вас самих в такие вагоны погрузят! Недолго уже…
И он скрылся в темноте. Что он имел в виду?! Было 18 июня 1941 года.»
«Откуда-то со стороны вокзала слышен хриплый лай громкоговорителя. Сперва я не вслушивалась: слишком далеко, все равно не разобрать! Затем обратила внимание: голос Левитана. Это первоклассный диктор, его всегда слушать приятно!
Мысль бродит далеко: вспоминаю, как там, в далеком Цепилове, мы часто слышали его голос. Но сегодня он как-то особенно торжественно скандирует, и я понимаю, что он передает речь Молотова.
Вдруг меня словно током дернуло! Я ударилась об оконную раму. Кругом все поплыло. Исчез запах фенола. Исчез дождь. Лишь голос Левитана рокотал, как гром.
Немцы на нас напали! Война…
Я не помню, кому и что говорила. Помню лишь, что меньше чем через минуту все были на ногах. Кто-то — кажется, Мейер Барзак — по-молдавски кричал соседнему вагону; те — дальше, и вскоре никто ничего не мог больше понять, так как над всем эшелоном поднялся такой галдеж, как от вороньей стаи!
Но Боже мой! Неужели я ослышалась? В этом галдеже я слышу радость! Торжество!
Было это на станции “Чик” под Новосибирском.»
«Я еще не знала, что в Советском Союзе все население разделено на огромное количество классов и каст, враждебных друг другу. Я еще не знала, что есть партийцы высшего сорта — авгуры; что есть партийные руководители, которые обязаны притеснять всех стоящих ниже, будучи сами использованы как исполнители партийных директив: у них нет своей воли, но есть власть. Значительно позже я выяснила, что есть еще одна разновидность партийных: это те, у которых нет ни воли, ни власти, но есть партбилет. Они нужны в роли барана-предателя. Как известно, бараны покорно следуют за тем бараном, который идет впереди. Бараны, как, впрочем, любое животное, пригнанное на бойню, чуют недоброе, и заставить их пойти в цех убоя порой почти невозможно! Тут-то и нужен специальный баран, приученный подчиняться руководству. Изо дня в день входит он в цех убоя, и все обреченное стадо покорно следует за ним.»
«Мальчонке — звали его Потапка — было года два. Ходил он еще в рубашонке, штанов не имел и не умел говорить ничего, кроме “мамка” и “иси-ти-ти”, что должно было означать “есть хочу” (сибиряки вместо “есть” говорят “исть”).
Что меня поразило, так это та житейская мудрость, которую уже успел приобрести этот юный гражданин, едва вышедший из эмбрионального состояния. Прибывшие на трудгужповинность колхозники привозили с собой продукты, полученные в своих колхозах. Ассортимент, может быть, и не отличался разнообразием, но разве можно было сравнить похлебку с солониной или вяленой рыбой, картошкой и овсяной крупой и хлеб — пусть овсяный, но отрезаемый аппетитными ломтями, — с нашим голодным пайком? И все же мы, ссыльные лесорубы, получали больше, чем она, уборщица-дневальная. А ее ребенок получал как иждивенец (тут я впервые встретилась с этим нелепым словом) всего 150 грамм хлеба и не имел права даже на нашу жидкую баланду!
Вот сцена, которую я наблюдала, притом неоднократно. Садится колхозник верхом на скамейку и начинает жадно чавкать. Как ни урезает себя во всем мать, а Потапка голоден. Казалось бы, вполне естественно для голодного ребенка подойти к тому, кто ест, чтобы тоже поесть. Но он знает: никто ничего ему не даст. Он не может еще сформулировать фразу “человек человеку — волк”, но уже чувствует эту горькую истину. С тоской глядит он на чавкающего дядю. Даже не подходит, а напротив, отворачивается и сперва идет, а затем бежит к матери и, лишь зарывшись лицом в ее юбку, судорожно и неутешно плачет…»
«Есть еще Вася-левша, лет шести. Хилый. С большими ушами и умными глазами. Он и мать — всегда больная, грустная женщина — никогда не выходили из барака. Поражало, как этот юный философ мог часами болтать босыми ногами, монотонно повторяя:
— Исть охота, а исть нечего!»
«Теперь, через 25 лет, только и слышишь по радио, в прессе и художественной литературе о героях Великой Отечественной войны, об орденах, которыми их награждали и продолжают награждать задним числом и, должно быть, будут награждать in saecula saeculorum, но вот почему капитана Рыбникова “наградили” десятью годами неволи и званием изменника Родины, это мне до сих пор неясно.
В воздушном бою самолет был серьезно поврежден, наблюдатель убит. Пилот пытался дотянуть до своего аэродрома, но это ему не удалось. Посадку пришлось сделать на “ничейной” земле. Наблюдателя Рыбников с трудом вытащил, надеясь, что тот жив, хоть сам был искалечен: перелом голени, ребер и общая контузия. Самолет он взорвал и, лишь выполнив все, что от него можно было требовать, пустился в путь к своим, забинтовав на манер лубка ногу, чтобы сохранить в неподвижности поломанные кости.
Продвигался он ползком, волоча поломанную ногу, теряя сознание от боли и от потери крови, но продолжал стремиться к своим. От голода он не страдал, у него был запас шоколада, а вот жажда… И теперь он это вспоминал с ужасом. Однако, как он ни торопился, выбиваясь из сил, прошла неделя, прежде чем он дополз до первого сторожевого отряда. Ничего странного в этом не было — линия фронта откатывалась на Восток. Удивительно, что судебные власти этого не смогли понять. Итак, он полз целую неделю, чтобы, добравшись до цели, узнать, что он — изменник Родины и якобы пробыл эту неделю у немцев, которые после инструктажа заслали его сюда в качестве шпиона!
Если бы я сама не была “шпионом, заброшенным в Алтайский край на парашюте”, то не поверила бы такой глупости! Но в данном случае глупость еще разительней, ведь он был искалечен — с переломами и контузией.
И вот Витюша Рыбников ковыляет на укороченной ноге, опираясь на палочку, — наш бригадир. Хороший был он парень! Уравновешенный, вежливый, очень добрый, заботливый и веселый, способный ласковым словом или шуткой подбодрить, обнадежить. Только в глазах всегда было столько грусти…
Позже, уже в начале зимы, получил Витюша письмо из Алма-Аты, от сестры. Отца его тоже посадили по статье 58–10, как я поняла, за то, что он усомнился в справедливости приговора, вынесенного его сыну и заклеймившего его как изменника совсем незаслуженно. Но разве можно сомневаться в непогрешимости нашего правосудия?»
«Еще один урок, который должен был сократить мне “опыты быстротекущей жизни”, я получила, сажая капусту в подсобном хозяйстве.
Я работала в ночную смену и, когда вербовали добровольцев, с восторгом ухватилась за эту возможность хоть немного поработать в родной стихии, погружая руки в землю, ощущая ее аромат.
В совхоз нас везли на машине. Нам раздали по ящику рассады, по ведру и кружке. Я принялась за работу с душой, по-хозяйски: каждый росток сажала, плотно обжимала пальцами землю и поливала по полной кружке на корень. Разумеется, я отстала от девчат. Тут и удивляться было нечему — девки съели рассаду капусты! Вернее, они скусывали серединку, а сажали лишь боковые листья. И поливали одной кружкой десять корней.
Когда осенью нас гоняли на картошку, то результаты были налицо: все капустное поле “гуляло”, там пышно разросся бурьян, и лишь на моей делянке красовались могучие кочаны капусты!
Горько же я поплатилась за свою добросовестность! Уж как меня ругали, как срамили — и лодырь я, и нарочно саботирую. Тех, кто сожрал сердечки у капусты, но зато окончил рано, накормили вареной картошкой, а мне в наказание поесть не дали. Мало того, что я лишилась своей лагерной баланды — черпака супа-рататуя — и до самого вечера работала, не разгибая спины, да еще на обратном пути, пешком верст 7–8, надо мной все издевались. В довершение всего на следующий день мне выписали штрафной паек — за отставание в работе. Спасибо Витюше Рыбникову, он отстоял мое право на хлеб, так как я в ночную смену уже свою норму отработала.
Тогда я думала, что так оценивают честный труд лишь в лагере: “подневольный труд не может радовать, поэтому рабы всегда лукавят в работе…”. Впоследствии я убедилась, что к сожалению, качество и добросовестность труда у нас вообще так редко ценят!»
«Все с начала до конца было нелепо. Прежде всего, было невыносимо стыдно, особенно по-началу, идти под конвоем по улице. То есть стыдно не столько мне, сколько всем встречным: стыдно смотреть, как шесть, а то и десять здоровых, молодых мужчин ведут с винтовками в руках и с собаками дюжину или две полуживых, истощенных женщин… Стыдно!!! Оттого стыдно, что где-то на фронте такие же вот солдаты грудью своей защищают родную землю, а хозяева этой земли сажают их матерей, жен, сестер, даже бабушек (!) в тюрьму, и такие же, как они, солдаты — тьфу, пропасть! — водят под конвоем этих самых женщин…»
«Все стройматериалы, даже на пятый этаж, таскали мы по обледенелым трапам, довольно широким — в три доски: на боковых были прибиты планки, а средняя гладкая, так как раствор — даже на верхние этажи — мы катали в железных тачках, и в мороз надо было гнать тачки бегом. Вместо перил — тонкие рейки или просто веревки, и движение по трапам — в обе стороны, так что приходилось разминаться.
Чаще всего я катала такую железную тачку с раствором. Вверх ее катить было очень тяжело, но вниз трудней и опасней, ведь навстречу шли люди с грузом, а на моих ногах были ЧТЗ на деревянных подошвах.
Да, четезухи стоят того, чтобы их увековечить в назидание потомству. Изготавливали их из старых автопокрышек Челябинского тракторного завода, откуда и название, а подметки прикрепляли деревянные. Было в них невероятно холодно и скользко. В довершение ко всему были они тяжелее, чем кандалы. Тот факт, что, несмотря на все это, еще сравнительно небольшой процент доходяг являлся на десятичасовую поверку в тачках, просто граничит с чудом!»
«В Мариинских лагерях были детские дома для сирот. Туда устраивали детей заключенных, а также и детей репрессированных — членов семьи. Матерей рассылали кого куда. Теоретически, отбыв срок, они имели право получить своих детей. На практике же матери не хотели брать ребенка, не имея уверенности, что это их ребенок. Несчастные дети! Несчастные и матери. У одних отняли прошлое, у других — будущее. У всех — человеческие права…»
«Вообще если в нашей стране кого-нибудь ненавидят и презирают всей душой, то это честного, добросовестного труженика. Это враг номер один.»
«Наступил день 14 апреля 1944 года — Пасха. Я бы не догадалась. Дней я не знала, зачем их знать, заключенным выходных ведь не полагалось. И вдруг вечером в барак зашел дежурный и сказал:
— Ну, девчата, завтра вам отдых! Поблагодарите американцев: это их президент попросил товарища Сталина, чтобы вы на Пасху не работали… Отдыхайте!
Поднялся шум, и я так и не поняла, то ли кричали “да здравствует Сталин!”, то ли “да здравствует Америка!”»
«В начале войны, когда и в Новосибирске делалось затемнение и боялись бомбежки, это овощехранилище оборудовали под бомбоубежище. Теперь, когда авантюра Гитлера явно лопнула и его “непобедимая” армия неудержимо откатывается на запад, то бомбоубежище превратили в следственный изолятор, ведь война со своим же народом продолжается.»
«С этого началось наше подземное знакомство с подругами по несчастью.
Все они знали, что следствие, суд и прочее — только ненужная формальность: судебным властям нужно как-то оправдать свое присутствие в тылу, вернее, свое отсутствие на фронте. Для этого и нужна их судебная деятельность, это и есть их фронт в глубоком тылу.»
«Состав ее преступления заключался вот в чем. Еще до Первого мая было далеко, и хотя в нашей зоне это был не праздник, а день репрессий и усиленного режима, но в местной “художественной” мастерской писали воинственные лозунги, плакаты и делали прочую малярную работу. Лида туда пробралась, сперла целую банку красной краски и, раздобыв где-то простыню, тоже написала «лозунг», который собиралась вывесить Первого мая. Это была расшифровка слова ТОРГСИН: “Товаpищи, опомнитесь! Россия гибнет! Сталин истребляет народ”.
Задуманного осуществить не удалось, так как кто-то подсмотрел и, разумеется, донес.
И теперь, четверть века спустя, никакая критика, а тем более остроумная, у нас не допускается, но, на худой конец, можно молчать. Тогда же даже молчание было непростительным преступлением. Все обязаны были с захватывающим интересом выслушивать славословия, разражаться бурными аплодисментами, вскакивать в восторге и устраивать овации, если что-то было сказано о Сталине. Само имя “Сталин” должно было вызвать истерию восторга, припадок обожания, обоготв


















